— И кто же заложники? — спросил я.
— Ваша семья, — сказала она. — Потому что вы американцы. Тогда нас заметят не только в Австрии, — сказала она. — В этом-то вся идея.
— Чья идея? — спросил я.
— Эрнста, — ответила она.
— А почему бы Эрнсту не вести машину? — поинтересовался я.
— Он идеолог, — сказала Фельгебурт. — Он все это и выдумал. Все, — добавила она. — Я думаю, действительно все.
— А Арбайтер? — спросил я. — Он что, не умеет водить машину?
— Он слишком предан, — сказала она. — Мы не можем позволить себе терять преданных людей. А я не такая преданная, — прошептала она. — Посмотри на меня! — заплакала она. — Я все тебе рассказала, правда?
— А Старина Биллиг? — спросил я, наклоняясь ниже.
— Ему нельзя доверять, — сказала Фельгебурт. — Он даже ничего не знает об этом плане. Он слишком скользкий. Он думает только о том, как бы выжить самому.
— А это плохо? — спросил я ее, зачесывая ее волосы назад, убирая их с ее испещренного сосудиками лица.
— На этом этапе — плохо, — сказала Фельгебурт. И я понял, кто она такая на самом деле: чтец, всего лишь чтец. Она прекрасно читает истории других людей, и не более того; она идет куда положено, она следует за лидером. По той же причине, по которой радикалы хотели усадить ее за руль, я хотел, чтобы она читала мне «Моби Дика». И я, и они знали, что она это сделает, что она не остановится.
— Мы все сделали? — спросила меня Фельгебурт.
— Что? — сказал я и моргнул. Я всегда моргал, когда слышал эхо Эгга; даже от себя самого.
— Мы все сделали, в сексуальном плане? — спросит Фельгебурт. — Это все? Больше ничего?
Я попытался припомнить.
— Думаю, да, — сказал я. — Ты хочешь еще?
— Не обязательно, — сказала она. — Я просто хотела сделать это однажды, — сказала она. — Если мы сделали все, то можешь идти домой… если хочешь, — добавила она.
Она пожала плечами. Она пожимала плечами не как мать, не как Фрэнни, даже не как Иоланта. Это было не совсем человеческое движение и даже не судорога, а скорее какой-то электрический импульс, механический перекос ее напряженного тела, неясный сигнал. Самый неясный, подумал я. Это был голос автоответчика: «Меня нет дома, не звоните мне, я сама дам вам знать». Это было тиканье часов или механизма часовой бомбы. Фельгебурт моргнула, раз, другой, и вот она уже спит. Я собрал свою одежду. Я обратил внимание, что она не отметила то место, где остановилась, читая «Моби Дика»; я тоже не побеспокоился его отметить.
Было уже за полночь, когда я пересек Рингштрассе, идя от Ратхауза по Доктор Карл Реннер-ринг, и углубился в парк Фольксгартен. В пивной под открытым небом дружелюбно переругивались какие-то студенты; возможно, кого-то из них я и знал, но не стал останавливаться, чтобы выпить пива. Я не хотел рассуждать об искусстве — ни о каком. Мне не хотелось очередного разговора об «Александрийском квартете» — какой, мол, роман из цикла лучший, а какой худший и почему. Я не хотел слышать о том, кому больше дала их переписка — Генри Миллеру или Лоренсу Дарреллу. Я даже не хотел говорить о «Die Blechtrommel»
[31]
, что было там лучшей темой для беседы, а возможно, и всегда будет. И я не хотел очередного разговора о восточно-западных отношениях, о социализме и демократии, о том, чем аукнется убийство президента Кеннеди, и о том, что я, будучи американцем, думаю о расовом вопросе. Это был конец лета 1964 года; я не был в Штатах с 1957 года и знал об этой стране меньше, чем некоторые венские студенты. О Вене я также знал меньше, чем любой из них. Зато я знал о моей семье. Я знал о наших проститутках и наших радикалах; я был экспертом по части отеля «Нью-Гэмпшир» и любителем во всем остальном.
Я прошел через всю Гельденплац — площадь Героев — и постоял на том месте, где когда-то ликующие фашисты приветствовали Гитлера. Я подумал о том, что у фанатиков всегда будет аудитория; единственное, на что можно рассчитывать повлиять, — это на ее величину. Я решил, что мне надо запомнить эту мысль и опробовать ее на Фрэнке, который либо выдаст ее за свою собственную, либо вывернет наизнанку, либо подправит. Хотелось бы мне прочитать столько же книг, сколько Фрэнк; и хотелось бы мне так же сильно пытаться вырасти, как Лилли. Результаты этих своих попыток она уже, оказывается, послала одному издателю в Нью-Йорк. Она даже не хотела нам об этом говорить, но ей пришлось занять у Фрэнни деньги на почтовые расходы.
— Это роман, — застенчиво скажет Лилли, — немного автобиографический.
— Насколько немного? — спросит ее Фрэнк.
— Ну, на самом деле он художественно-автобиографический, — скажет Лилли.
— Ты хочешь сказать, он слишком автобиографический, — скажет Фрэнни. — Вот так-так!
— Скорей бы уж он вышел, — сказал Фрэнк. — Могу поспорить, я там выведен форменным психом.
— Нет, — сказала Лилли. — Там все герои.
— Мы все герои? — спросил я.
— Ну, вы все герои для меня, — скажет Лилли. — А значит, и в книжке вы тоже герои.
— Даже отец? — спросит Фрэнни.
— Ну, его образ — наиболее художественный, — скажет Лилли.
Конечно, художественный, подумал я, так как до реального образа отец не дотягивал. Иногда казалось, что он отсутствует даже в большей степени, чем, например, Эгг.
— Дорогая, а как называется твоя книжка? — спросил Лилли отец.
— «Попытка подрасти», — призналась Лилли.
— А как же еще ей называться? — скажет Фрэнни.
— И до какого времени описаны там события? — спросил Фрэнк. — Я имею в виду, на чем поставлена точка?
— На авиакатастрофе, — скажет Лилли. — Это и есть конец.
Конец реальности, подумал я; будь моя воля, я бы предпочел остановиться чуть раньше — перед авиакатастрофой.
— Тебе потребуется агент, — сказал Фрэнк Лилли. — Я буду твоим агентом.
Фрэнк действительно станет Лиллиным агентом; а потом агентом Фрэнни, и агентом отца, и даже, в свое время, моим агентом. Не зря он изучал экономику. Однако в тот вечер в конце лета 1964 года, возвращаясь от Фельгебурт, я всего этого еще не знал. Бедная мисс Выкидыш уснула и, уж конечно, видела сон о своем эффектном жертвоприношении; ее жертвенная натура — это все, что вставало передо мной, когда я в одиночестве стоял на площади Героев, вспоминая, как Гитлер сумел превратить таких людей, склонных к самопожертвованию, в толпу настоящих фанатиков. В тишине вечера я почти мог слышать бессмысленный рев «Sieg Heil!». Я мог видеть абсолютную сосредоточенность Шраубеншлюсселя, затягивающего гайку и протирающего болт на двигателе. А что еще он затягивал? Я мог видеть тупой блеск фанатизма в глазах Арбайтера, делающего заявление для прессы в момент своего триумфального ареста, и нашу «мамашу» Швангер, прихлебывающую Kaffee mit Schlagobers, — с симпатичными усиками от взбитых сливок на пушистой верхней губе. Я видел, как Швангер завязывает Лилли хвостик на затылке, теребя ее пышные волосы так же, как это делала мать; как Швангер говорит Фрэнни, что у нее самая прекрасная в мире кожа, самые красивые в мире руки; а у тебя глаза покорителя сердец, сказала мне Швангер, о, ты будешь очень опасным, предупредила она меня. (Только что покинув Фельгебурт, я не чувствовал себя таким уж опасным.) В поцелуях Швангер всегда было немного Schlagobers. А Фрэнк, сказала Швангер, станет гением, если только будет серьезней относиться к политике. Вот какую любовь и заботу демонстрировала нам Швангер, и все это с пистолетом в сумочке. Я хотел бы увидеть Эрнста в позе коровы — с коровой! И я бы хотел увидеть его в позе слона! Сами знаете, с кем! Они, как сказал Старина Биллиг, все чокнутые; они всех нас убьют.