— Наверное, забыли сделать перетяжку.
Подумав несколько секунд, добавляет:
— Даже настроение улучшилось. Правда.
Покупательница сосредоточенно молчит, не отрывая взгляда от бегущих цифр в окошке.
* * *
Он сидел в переходе у трех вокзалов. Обычный Барсик или Васька в заношенном полосатом меху. Худой и давно нечесаный. Заскорузлой лапой придерживал табличку со словами «Памагити на белет до Шушар». Под Шушарами было криво написано помельче «Не ел ниделю». На лапах рассказал, что сам из Шушар. Это где-то между Москвой и не Москвой. Жил у какой-то старухи. Вроде и неплохо жил, грех жаловаться. Конечно, не как сыр в масле, но с голоду мышей не ловил, нет. Бес его попутал. Вернее, человек один. Сманил в африканский зоопарк. У них там котов нет — одни львы с жирафами. Тебе, сказал, как экзоту — две ставки в африканских еврах. Годик поработаешь у них котом — потом десять лет в своих Шушарах будешь кум нигерийскому королю. Старухе опять же привезешь сувенирную набедренную повязку.
Ну и все. Документы, деньги бабкины похоронные, сосисок молочных два килограмма — все отдал за рабочую визу и транспортировочный контейнер. Довез он меня до Одессы, а там, в порту, таких дураков, как я, — пруд пруди. Историй мне порассказали… Шерсть дыбом встает. Вместе с хвостом. Был там один трехлапый. Агитировал всех в Штаты — приемными котами в их семьи. Говорил, что у него братан в Сент-Луисе живет. Ну там тоже все не так просто. Братан его справки год собирал. Отец неизвестно кто. Мать со всеми котами подряд. У него задержка в развитии — мяукать научился только на третьем году. А тут еще и защитники наших котов-сирот… Собаки, а не защитники. Пусть, кричат, лучше здесь подыхают, но в Америку…
Короче говоря — посмотрел я на все это, плюнул и подался обратно. Кое-как до Москвы доехал. Одно время состоял при живом уголке в детском саду. Хорошо там было, но совесть мучила — как там моя бабка… Мальчонка мне один сердобольный табличку написал. Как смог, печатными буквами. Месяц здесь побираюсь. Только до Бологого и набрал денег на билет. Людям не подают, а уж котам… До холодов бы домой попасть. Пока хоть весточку бабке какую подать, а то еще помрет, не дождавшись.
Он вздохнул и стал яростно чесать за ухом. Я дал ему денег и половинку шаурмы. Он лапами нарисовал в воздухе «шаверма» и «спасибо». Тут-то я и сообразил, что ехать ему в сторону Питера.
* * *
Переходил я со станции «Тверская» на станцию «Чеховская» и увидел подземный памятник Горькому. И это при том общеизвестном факте, что «Му-Му» написано Тургеневым. Вдруг вспомнилось мне самое начало перестройки. То время, когда многие во всеуслышание у себя на кухнях говорили: «Вот как переименуют Горький в Нижний, а Ленинград в Петербург, так сразу и поверим в вашу свободу». И я говорил. Да что там на кухне — даже и в гостиной, не говоря о спальне, мог такое ляпнуть… И действительно — переименовали. Не осталось ни одной старой вывески — все новые. А в свободу — не ту, которая внутри, а ту, которая снаружи, — всё не верится. Двадцать с лишним лет прошло. Кухни, на которых мы тогда фрондировали, давно уже требуют ремонта. Уже выросло то, чем поливали. Уже зацвело махровым цветом, а… не верится. Чёрт его знает, почему. Я-то двадцать лет назад ух как свободы хотел. У-ух даже. Думал, как начну запрещённым глаголом поджигать всё, что горит… Только бы спички свободу дали. И что же? Пишу себе про кузнечиков, про снег, про дождь, про такое, что любая власть и запретить-то побрезгует. А о политике, фельетон какой-нибудь, чтобы буря и натиск… нет, увольте. И думать об этом противно. Склизко даже. К чему я это всё? А и сам не знаю. Вдруг вспомнилось и подумалось. День сегодня хороший. Уж на что вчера был хорош, а сегодня ещё лучше. Их чем меньше остаётся, этих хороших дней, тем они лучше.
* * *
В туннеле, между «Алтуфьево» и «Бибирево», наш поезд остановили. Ждали минут пятнадцать, а то и двадцать, пока пройдет курьерский в центр. Вдруг из бокового туннеля как выскочит! Как промчится! Только и успел я заметить бронированную кабину состава с торчащими из узких прорезей иглами ракет класса «метро — метро», которые у них называют «Черная дыра», да десяток автоматчиков с фокстерьерами на открытой платформе, да занавески из красного бархата с шитыми золотом двуглавыми орлами на окнах единственного пассажирского вагона, да стол полированный орехового дерева, за которым сидел невысокого роста человек с холодной головой и горячим стаканом чая в серебряном подстаканнике с гравированными на нём щитом, мечом и тремя буквами. А вот буквы-то я прочесть не смог — уж очень быстро поезд пролетел.
* * *
Сегодня день такой был… ну вот как варенье у жены Собакевича — «ни груша, ни слива, ни иная ягода». Такие дни бывают в ноябре. Ни вторник, ни среда, ни четверг. На работе пил чай без сахара и в окно смотрел. За окном у меня тишина и пруд, вернее, не пруд, а очистные сооружения в маске и костюме пруда. И он уже застыл. Лёд на нем разноцветный — зеленый, жёлтый и синий. Я догадываюсь, почему он такой разноцветный, но знать, наверное, не хочу. Сплю и без того плохо. Здание у нас большое, и контор в нем много. Я даже и не знаю, чем они занимаются. Во дворе свалка и гордиевы узлы ржавых труб. Из подвалов выходят на поверхность какие-то покосившиеся дверки или просто зияют чёрные дыры вроде крысиных ходов, из которых время от времени появляются чумазые сантехники или слесари, несущие в заскорузлых руках то разводной ключ, то обрезок трубы, то кусок оцинкованного железа, и тут же исчезают в следующей дыре. И всё это в полном молчании, нарушаемом лишь глухим утробным стуком или жужжанием откуда-то из глубин подвалов. Возле одной из стен растет клён. Как он выживает здесь — ума не приложу. По весне на его ветках набухают не почки, а гайки. Теперь клён их сбросил и они, жёлтые и красные от ржавчины, валяются у его подножия. Небо над этим двором даже в солнечную погоду всегда серое, с цементным облаком. Облако прижилось здесь, как и клён. В засушливые дни оно питается жирным осклизлым дымом из красной кирпичной трубы. Если смотреть на эту картину больше десяти минут… но этого делать не стоит.
* * *
Уютней всего Москва поздней осенью. Когда с самого утра зарядит дождь, нудный, как годовой бухгалтерский отчёт, и к вечеру, ударившись оземь, превратится в чёрный лёд, когда прохожие при ходьбе чавкают, а машины при езде всхлипывают, когда облака тучнеют от дыма бесчисленных труб, собираются кучками и торчат на одном месте сутки напролёт, точно прибитые гвоздями, когда… тогда лучше всего сидеть дома, на пятом этаже без лифта, курить на тёплой кухне, смотреть в запотевшее окошко, чертить пальцем на стекле рожицы, пить чай с сушёной земляникой или мятой, зевать в потрёпанный детектив, в котором кем-то вырваны первые страницы, и слушать, как где-то далеко-далеко, в соседнем квартале, заполошно вскрикивает автомобильная сигнализация. Потом допить чай, почесать в затылке, ещё раз почесать в затылке, запахнуться поглубже в тёплый халат, задремать и видеть во сне Москву, её разноцветные огни костров под котлами с кипящей смолой и серой, её сверкающие витрины, из которых роскошь выпирает точно огромный бюст из тесного корсажа, её уютные кофейни, в которых неловко попросить чаю с бубликами, а прилично только чиз-кейк и капучино, её бесчисленных нарядных проходимцев прохожих, её… впрочем, теперь всё её, а что не её — так это ей и без надобности. И ты ей, кстати, тоже ни к чему.