Не найдя брезента, я втихаря отрезал кусок от масксети, укрывавшей наш батарейный бассейн, и обтянул каску.
Ночью мы двинулись на Ургун.
Дочь не признала меня сразу. Ей много толковали про меня, и она «Афганистан» произносила как «Мичиган». Но вот явился черный от солнца мичиганец, и она испугалась. И я жалел, что не смог достать флейту. Этот подарок быстрее бы сблизил нас. Но постепенно мы познакомились. Дочь немного подросла и носила привезенную кофту вместо куртки. (Шурик пощупал, когда я купил ее в дукане, и заявил, что это чистая верблюжья шерсть, я и сам так думал, но оказалось – чистое химволокно.) Ей нравился орнамент. А мне – она, кареглазая девочка с густыми волосами удивительного медного цвета. Когда я уходил в армию, волосы были другого цвета, да и совсем короткие.
Флейту я привез через несколько лет, с противоположного полюса мира: купил в большом музыкальном магазине на Монпарнасе, получив гонорар за «Афганские рассказы», хорошую, посеребренную. Учительница музыки одобрила наш выбор. И в панельном доме на краю Смоленска зазвучали «Шутка» Баха и «Сиринкс» Дебюсси. Я отводил дочку в музшколу и, дожидаясь ее, заглядывал в книжные магазины, в букинист. В центральном книжном однажды наткнулся на «Железную флейту», собрание коанов. Сразу не смог ее купить, не хватило денег, от гонорара давно ничего не осталось. Но в следующий раз, когда мы приехали в музшколу с нашей окраины, купил. Головоломные диалоги и ситуации предваряло стихотворение одного мастера дзен о прозрачных древних звуках, которые сходят с пальцев. Да и коаны были хороши: «Однажды в монастыре Или-чуань повар-монах принимал у себя в гостях монаха-садовника. Когда они сидели за столом, раздалось птичье пение. Только оно смолкло, садовник постучал пальцем по ручке кресла. Птица запела снова, но скоро замолчала. Садовник постучал еще – пение не возобновлялось. “Понял?” – спросил монах. “Нет, – ответил повар, – не понял”. Садовник в третий раз постучал по креслу».
Чем-то и моя история с флейтой напоминала коан.
Я уже знал, кстати, что традиция суфизма очень близка традиции дзен, некоторые исследователи предполагают, что суфии заимствовали многое у дзен-буддистов. После Афганистана я увлекся восточной поэзией, персами, это было неизбежно, хотелось постичь дух той земли. Сначала это был неотвратимый Омар Хайям, потом Фирдоуси, Рудаки, Хакани, Насими, Хафиз и, наконец, Руми со своей «Поэмой о скрытом смысле» – «Маснави», вступление в которую называется «Песнь свирели».
Музыка в некоторых суфийских братствах служила чудодейственным средством для проникновения в священное, как, например, напиток хаома у зороастрийцев. Руми уповал не столько на разум, сколько на интуицию, сердце: «Не разуму доступно откровенье: / Людское сердце – вот ценитель пенья».
Я читал, и на меня снова наплывали бесконечные ночи и дни плоскогорья, хотя речь в стихах была, на первый взгляд, совсем о другом. Но дух ее, музыка увлекали меня в Газни. Руми и предупреждал: «Мой звук не ветр, но огнь, и всякий раз / Не холодит он – обжигает нас».
…Треплет палатку, качает щиты, все забивает пылью – черный самум.
Ребята писали, что пятничный автобус подорвался на фугасе, дно разворотило, раненых доставили в полк, но ни одного не спасли. Автобус притащили к самой стене КПП, которую еще мы складывали из мрамора, гора была поблизости, вроде для ремонта, но что там ремонтировать? И теперь, жаловались они, по ночам, если ветер, все там гремит и скрежещет, ни черта не слышно, может, бурубахайки с духами уже у ворот.
Не знаю, были там братья или нет. Мой корреспондент этого тоже не знал.
Какой скрытый смысл я мог найти во всей этой истории?
Если эта история – цепь случайностей, то никакого особого смысла в ней нет.
Но иногда я думал, что братья действительно желали мне смерти. Несмотря на симпатию, улыбки, выгоду.
На наших минных полях подрывались их овцы, однажды погиб пастух, кинулся спасать овцу с развороченным брюхом. Его с воплями притащили бегом в полк, отец кричал. У мальчишки была оторвана ступня, из штанины торчала кость, осколки посекли руку, лицо, шею, прикатила машина медиков, и его увезли в санчасть, под ногами в пыли краснели россыпи капель, нападавших с самодельных носилок. Мы закурили. Афганцы, притащившие ребенка, не хотели уходить. Отец поехал с ним. Понадобилась кровь, ее брали у нашего таджика. Но уже к ночи мальчишка умер.
Наш полк был подобен бронированному колоссу, и шаги его в хрупком мире глиняных жилищ, арыков, лелеемых садов, пшеничных полей бывали страшны и разрушительны. Находились мы там для того, чтобы воцарился мир. И братья могли это понимать. Но, понимая все и принимая хлеб за работу в полку, чувствовали ненависть. Вот как раз об этом и Руми: «Людское сердце – вот ценитель…» Трудно оставаться рациональным, когда на твоих глазах гибнут женщины и дети. Иррациональное таится в самой войне. И рано или поздно оно выходит наружу.
Однажды в полк пришел чуть ли не весь отряд самообороны того кишлака, который поддерживала наша батарея. С английскими старыми тяжелыми винтовками – бурами, сносившими черепушки, с нашими ППШ, в лентах с патронами, с гранатами. То ли у них был какой-то свой рейд, то ли что-то вроде учений. И они хотели пройти через полк дальше, в афганскую часть, находившуюся между нашим полковым городком и Газни. Пропустить через полк ораву вооруженных людей мы не могли. Позвонили в штаб, там ответили, что приедет кто-нибудь, ждите. Ну и мы начали ждать. Закурили. Угостили бойцов в шароварах, длиннополых рубахах, неизменных жилетках и чалмах. Вся эта живописная группа находилась по ту сторону шлагбаума. Таков был приказ заступавшим на дежурство по КПП. Никто, конечно, его не выполнял строго, приходившие афганцы сидели обычно в тени за стеной или даже заходили в мраморный домик. Но в этот раз гостей было много. И один из них, мой примерно ровесник, замотавший концом черной чалмы горло и подбородок, с тяжелым буром на плече, зачем-то шагнул за шлагбаум. Просто сделал шаг. И я мог бы не обращать на это внимания… Но что-то меня подтолкнуло указать ему рукой, мол, не надо, отступи назад. У его глаз появились морщинки легкой улыбки. Он смотрел на меня и не отходил. «Назад», – сказал я ему. Он покачал головой, продолжая улыбаться. «Нельзя, давай», – сказал я. Он указал на землю под нашими ногами, жесткую и пыльную, с выгоревшей травой, и затем приложил ладонь к груди. Его жест был красноречив, кто спорит. Но что-то меня заставило резко качнуть головой. «Нет, сейчас она наша», – сказал я. Он смотрел из-под чалмы. «А вот, – я указал за шлагбаум, – твоя. Отойди». Он тяжело и внимательно смотрел на меня. Его рука сжимала широкий ремень бура на плече. Мой автомат висел на боку. «Отойди», – повторил я и все-таки заставил его отступить.
Зачем я это делал, не знаю. По крайней мере можно было бы дождаться появления уазика из штаба и тогда, ссылаясь на приказ, начальство, попросить его отступить. Но что-то заставило меня действовать явно нелепо.
Через пару дней, а в то время на КПП был бессменный наряд нашей батареи, прохаживаясь перед шлагбаумом, я услышал характерный звук над головой и замер, как вкопанный столб. Показалось? Но воздух грубо просвистел еще раз. И тут же снова. Я рванул за угол домика. Доложил на батарею, что кто-то обстреливает КПП. Там навели окуляры на степь. Мы тоже смотрели, осторожно выглядывая из-за мраморной стены. Степь курилась зноем, горечью полынной, воздух дрожал, изгибался. Старший лейтенант прошелся по этому стеклянному воздуху очередью из крупнокалиберного пулемета. И снова стало тихо. С того дня мы надевали на дежурство каску и бронежилет. Удивлялись. Обычно днем степь была мирной. Да и ночью редко кто решался потревожить охранение полка, только и ждущее случая пострелять: и в такие моменты ночь трещала и сияла, алые трассирующие пули застревали в глиняных стенах близлежащего кишлака и горели. Этот кишлак был гарантом мира, заложником войны. Только за два года моей там службы он поглотил килограммы свинца.