Дымный смрад становился все сильней. Перед домом что-то с громким треском рухнуло, и мягкая волна жара ударила в меня, прокатившись по полю. Кто-то, кажется Рен, тоненько взвизгнул.
Оголтелая толпа колыхалась бесформенной массой. Ее тень доползала до малинника и тянулась дальше. Я успела заметить, как позади толпы дальний сход крыши рухнул, взметнув фонтан искр. Из раскаленной трубы жаркий дым красно взвился ввысь, запуская огненным гейзером вспененный, булькающий фейерверк в серое небо.
От расползшейся толпы отделилась тень и метнулась через поле. Я узнала Кассиса. Он кинулся в кукурузу и, наверное, оттуда припустит к Наблюдательному Пункту. За ним вдогонку увязались было двое, но вид горящего дома завораживал их, как и многих. К тому же не мы, мать была им нужна.
Я расслышала ее крики сквозь рев толпы, усиленный ревом огня:
— Кассис! Рен-Клод! Буаз!
Я стояла наизготове за голым малинником, готовая, если приблизится кто, вмиг сорваться и бежать. Привстав на цыпочки, я на мгновение увидела мать. Она билась, как рыба из рыбачьей байки, загнанная в сеть, яростно рвущаяся на свободу. Лицо ало-черное от пожара, от крови, от гари; чудище из водных глубин. Я различила и другие лица: Франсин Криспэн — взамен прежней кротости полный ненависти оскал; старый Гийерм Рамондэн, точно исчадие ада. Теперь к их ненависти примешивался страх, суеверный страх, избавиться от которого можно, только круша и убивая. Не скоро они до такого дошли, но настала пора, и они превратились в убийц. Я видела, как Ренетт выскользнула сбоку из толпы и ринулась в кукурузу. Никто не пытался ее остановить. К тому времени чуть ли не все они, ослепленные кровью, уже не соображали, кто бежит, куда.
Мать упала. Мне показалось, что ее рука дернулась поверх искаженных злобой лиц. Все было как в книжке у Кассиса — «Нашествие зомби» или «Долина каннибалов». Только без туземных тамтамов. Но для меня это было пострашней, ведь я знала эти лица, к счастью освещаемые лишь на миг в насыщенной злобой тьме. Вот отец Поля. Вот Жаннетт Криспэн, которая чуть было не стала Королевой урожая, едва минуло шестнадцать, чужая кровь на щеках. Даже кроткий отец Фрома был тут, и невозможно было сказать, то ли он пытался усмирить толпу, то ли сам был частью всеобщего хаоса. Палки и кулаки ходили по голове, по спине моей матери, согнувшейся, сжавшейся, будто мать, уберегающая младенца, по-прежнему оголтело на них орущей, но все глуше и глуше под тяжестью тел и чужой ненависти.
И тут грянул выстрел. И они, и я его услыхали, даже несмотря на шум; грохнуло из крупнокалиберного, возможно двустволки, или из какого-нибудь допотопного пистолета, из тех, что по сей день прячут где-нибудь на чердаке или под полом в деревнях по всей Франции. Стреляли в белый свет, хотя шальная пуля чиркнула Гийерма Рамондэна по щеке, и он со страху опорожнил свой мочевой пузырь. И все головы мигом повернулись в любопытстве, посмотреть, кто стрелял. Этого никто не понял. Из-под разом остановившихся рук стала выползать моя мать: она вся истекала кровью; волосы выдраны, в нескольких местах пятнисто проглядывает череп; острой палкой проткнута насквозь кисть, растопыренные пальцы беспомощно повисли.
Треск огня — библейский, апокалиптический, — только и был слышен в тишине. Люди притихли; может, вспомнились отголоски того расстрела перед церковью Святого Бенедикта, и они содрогнулись при виде учиненной ими самими кровавой расправы. Вдруг донесся голос — кажется, с кукурузных полей. А может, со стороны горевшего дома. А может, с самих небес — грозный и властный мужской голос, который нельзя не услышать, которого невозможно ослушаться.
— Не троньте их!
Мать продолжала ползти. Толпа сконфуженно расступилась, как пшеница под ветром, давая ей дорогу.
— Не троньте их! Ступайте по домам!
Голос как будто знакомый — так говорили все потом. И выговор знакомый, но кто это был, так никто и не понял. Кто-то даже истерично выкрикнул:
— Филипп Уриа!
Но Филиппа расстреляли. Людей пробрало дрожью. Мать выползла к открытому полю, с трудом поднялась на ноги. Кто-то дернулся было ее остановить, но раздумал. Отец Фрома проблеял что-то невнятное и умиротворяющее. Пара злых выкриков взвилась и умерла в суеверном затишье. Потихоньку я нагло, не пряча лица от взгляда толпы, стала продвигаться к матери. Лицо горело от жара, в глазах плясал отраженный огонь. Я взяла мать за неповрежденную руку. Перед нами простерлась бесконечная ширь и тьма кукурузного поля Уриа. Мы молча вступили в него. Никто нас не преследовал.
21.
С Ренетт и Кассисом мы отправились к тетке Жюльетт. Мать пробыла там с неделю, потом уехала, то ли из чувства вины, то ли от страха; правда, под предлогом поправки здоровья. После этого мы виделись с ней очень мало. С пониманием отнеслись к тому, что она поменяла имя, вернулась к своему девичьему, и уехала на родину, в Бретань. После этого подробности ее жизни нам почти неизвестны. Я слышала, что она неплохо себя обеспечивала, у нее была пекарня, она пекла свои старые фирменные пироги и торты. Кулинария всегда была самой страстной ее любовью. Мы пожили какое-то время у тетки Жюльетт и, как только пришла пора, разъехались кто куда. Рен пыталась пристроиться в кино, о чем она с таким жаром всегда мечтала; Кассис пристроился в Париже, я же — в скучном, но уютном замужестве. Рассказывали, что наша ферма в Ле-Лавёз лишь частично пострадала от пожара, что внешние постройки и основная часть самого дома уцелели, лишь фасад почти полностью выгорел. Можно было бы и вернуться домой, но уже распространился слух о расстреле в Ле-Лавёз. Признания матерью своей вины в присутствии чуть ли не сорока свидетелей, ее слов: «Я шлюха, я с ним спала, я убила его и не жалею об этом», а также нелестных высказываний в адрес односельчан оказалось больше чем достаточно, чтоб окончательно и бесповоротно ее заклеймить. Воздвигли памятник десяти жертвам Кровавого побоища, но даже когда все эти события могли вызвать лишь праздный интерес, когда боль утраты и ужас несколько улеглись, стало ясно, что враждебность по отношению к Мирабель Дартижан и ее детям, скорее всего, останется навеки. И мне пришлось взглянуть правде в глаза: в Ле-Лавёз я уже не возвращусь. Никогда. Много лет я даже не отдавала себе отчет, как страстно мне туда хочется.
22.
Кофе все еще кипит на плите. Его горький запах будит воспоминания: запах черных жженых листьев с привкусом дымка от пара. Я, как жертва потрясения, пью очень сладкий. Мне кажется, я начинаю понимать, что чувствовала моя мать: неистовость высвобождения, желание все забыть.
Все разъехались. Девушка с миниатюрными магнитофонами, с кучей пленки, фотограф. Даже Писташ по моему настоянию отправилась домой, хотя я и сейчас чувствую тепло ее объятия, последнее прикосновение ее губ к моей щеке. Покладистая моя девочка, на целую вечность заброшенная мной ради другой, непокорной. Но люди меняются. Наконец я почувствовала, что теперь могу разговаривать с вами, дикарка моя Нуазетт, моя нежная Писташ! Теперь я могу вас обнять и больше не чувствовать при этом, что меня засасывает трясина. Матерая на сей раз определенно мертва; настал конец ее проклятию. Никакой катастрофы не произойдет, если я возьму и осмелюсь вас любить.