И еще было кафе «La Mauvaise Réputation».
Мы обходили его стороной еще и потому, что так велела мать. Особенно люто она ненавидела пьянство, грязь и распущенность, а то заведение олицетворяло для нее все эти пороки. И хоть в церковь мать не ходила, она была сторонницей чисто пуританского образа жизни с его убежденностью трудиться не покладая рук, содержать дом в чистоте и прививать детям вежливость и хорошие манеры. Если ей доводилось проходить мимо, мать нарочито шла не поднимая глаз, платок стянут на груди крест-накрест, губы поджаты, не слыша звуков музыки и смеха, доносившихся из кафе. Непостижимо, что именно она, женщина с таким самообладанием, с таким рвением к порядку, стала жертвой наркотиков.
«Как те часы, — пишет она в альбоме, — меня рассекло пополам. Восходит луна, и я сама не своя».
И шла к себе, чтоб мы не видели, что с ней творится.
Я не поверила своим глазам, когда, расшифровывая тайные записи, поняла, что, оказывается, мать регулярно наведывалась в «La Mauvaise Réputation». Ходила туда раз в неделю или даже чаще, в потемках, тайно, каждый раз с отвращением, презирая себя за то, что не может иначе. Нет, она не попивала. Какое пьянство, если в погребе было полно бутылок и с сидром, и с prunelle,
[72]
или даже calva
[73]
из Бретани, с ее родины? Пьянство, сказала она нам как-то в редкий момент откровения, — прегрешение против самой природы плодов, фруктовых деревьев, самого вина. Это надругательство, это осквернение их, как насилие есть осквернение любви. Тут она вспыхнула и, резко повернувшись, бросила:
— Рен-Клод, масло и базилик, быстро!
Но эти слова я запомнила навсегда. Вино, по капле извлекаемое, выпестываемое от момента перерождения почки в плод и проходящее через столько стадий, пока не станет вином, достойно лучшей участи, чем наполнять брюхо бездумного пьянчуги. Оно достойно уважения, достойно радости, благоговейного к себе отношения.
Да, моя мать понимала, что такое вино. Она понимала весь путь ослащения, ферментации, бурления и вызревания жизни в бутылке, насыщения цветом, неспешных превращений, рождения нового отборного сорта в букете ароматов, подобно возникновению ярких бумажных цветов в руке у фокусника. Ах, если б и на нас хватало ей времени и терпения! Ребенок не яблоня. Слишком поздно она это поняла. Нет рецепта, как сделать для него беззаботным и сладостным переход в совершеннолетие. Ей следовало бы это учесть.
Конечно, в «La Mauvaise Réputation» наркотики продаются и по сей день. Даже мне об этом известно; не настолько я стара, чтоб не уловить джазисто-сладковатый душок марихуаны средь пивных паров и ароматов жарящегося мяса. Бог знает, сколько я нанюхалась этого от фургона на колесах через дорогу. Нюх у меня пока есть, не то что у этого идиота Рамондэна, ведь временами, когда по ночам наезжают мотоциклисты, желтый дым там прямо столбом стоит. Теперь это у них называется средство восстановления сил и ходит под всякими чудными названиями. Но в прежние годы ничего такого в Ле-Лавёз не было и в помине. Джаз-клубы в Сен-Жермен-де-Пре появились только лет через десять, правда, до нас они так и не дошли, даже и в шестидесятые. Нет, мать ходила в «La Mauvaise Réputation» по необходимости, по чистой необходимости, потому что только там и велась тогда основная торговля. Черный рынок: одежда и обувь, а также и менее безобидные вещи, как, например, ножи, пистолеты, патроны. Чего только не водилось в «La Rép»: сигареты, коньяк, открытки с голыми женщинами, нейлоновые чулки и кружевное белье для Колетт и Аньез: они ходили распустив волосы, красили щеки застарелыми румянами и от этого были похожи на деревянных раскрашенных кукол — ярко-красные пятна по обеим щекам, губки алым бантиком, как у Лилиан Гиш.
[74]
В глубинах кафе собирались тайные сходки: коммунисты, мятежники, завтрашние политики, герои. В баре обделывались дела, плыли из рук в руки какие-то свертки, там едва слышно шептались и пили за успех предприятия. Кое-кто, вымазав сажей лицо, мчал на велосипеде через лес в Анже, презрев комендантский час. Иногда, и даже довольно часто, с того берега реки до нас доносились выстрелы.
Как, должно быть, матери было мерзко туда ходить. Она подробно помечает в альбоме: таблетки от мигрени, морфин из больницы, сперва принимает по три, потом по шесть, по десять, двенадцать, двадцать. Поставщики были разные. Первый — Филипп Уриа. Потом какой-то приятель Жюльена Лекоса, подсобный рабочий. Кузен Аньез Пети; чей-то знакомый из Парижа. У Гийерма Рамондэна, того самого, с деревянной ногой, можно было получить кое-что из его лекарственных запасов взамен на вино или же за деньги. Маленькие пакетики — пара таблеток, закрученных в бумажку, ампула со шприцем, таблетки в прозрачной упаковке, — все, что угодно, лишь бы с морфином. Понятно, у врачей этим не разживешься. Да и ближайшая больница была только в Анже, а оттуда все медикаменты шли раненым солдатам. Когда собственные запасы истощались, мать выпрашивала, выторговывала, выменивала. И вела в своем альбоме учет:
2 марта, 1942. Гийерм Рамондэн, 4 таблетки морфина за дюжину яиц.
16 марта, 1942. Франсуаз Пети, 3 таблетки морфина за бутылку кальвадоса.
Она продала в Анже свои ценности — единственную нитку жемчуга, которая на ней на свадебном фото, кольца, сережки с алмазиком, доставшиеся ей от ее матери. Мать была изворотлива. Почти как Томас, на свой манер, но только она никогда никого не обманывала. Умудрялась выкрутиться без особых потерь.
Потом заявились немцы.
Сначала приходили по двое. Кто в форме, кто без. Едва входили, в баре все умолкали, но они восполняли тишину — веселились, хохотали, пили еще и еще, поднимались, пошатываясь, когда пора было закрывать бар, ухмыляясь Колетт или Аньез и небрежно швыряя пригоршню монет на стойку. Иногда привозили женщин. Те были не из наших, городские девицы в пальто с мехом. В нейлоновых чулках, в просвечивающих платьях, с волосами, завитыми, как у киноактрис, с торчащими повсюду заколками, с выщипанными бровями, с лоснящимися жгуче-красными губами и белыми зубами, с томными руками и длинными пальцами, сжимавшими стакан с вином. Они появлялись только ночью, позади немцев на их мотоциклах, визжали от восторга, пролетая на скорости в ночи с развевающимися волосами. Четыре девицы, четыре немца. Девицы постоянно разные, немцы одни и те же.
Она пишет про это в своем альбоме, когда увидала их впервые:
Грязные боши со своими шлюхами. Увидали меня в моем балахоне, прыснули в кулак. Так бы их и прибила. Вижу, как рассматривают меня, и чувствую, что старая. Страшная. Только у одного добрые глаза. Девица, что позади, явно ему наскучила. Дешевка, дурочка, на чулках черным карандашом навела швы. Мне ее даже немного жаль. А он мне улыбнулся. Пришлось закусить губу, чтоб не улыбнуться в ответ.