Марина до сих пор диву давалась, как это никому в голову не
взбрело связать ранение Макара с ночным угоном грузовика из лазаретного гаража
и, главное, с побегом полутора десятков австрийских военнопленных из лагеря на
Николо-Александровской пристани. А ведь так просто было сопоставить, соединить,
связать! Но Васильев был до того потрясен созерцанием полуголой дочери в
объятиях какого-то молодого мужика, он так горько рыдал и так страшно
матерился, что у него словно бы разум наполовину отшибло. А в остатки его
удалось довольно легко втемяшить следующую неправдоподобную историю:
Грушенька-де встречалась с Макаром, но в нее был влюблен какой-то другой
человек (неведомо кто, имени своего он ей не назвал), и вот вчера, узнав, что
она отправилась на свидание с Макаром, тот человек, следивший за ней, ворвался
в дом Марины, давшей приют влюбленным (а что ей было делать, коли Грушенька ее
чуть ли не на коленях просила об этом?), и выстрелил в удачливого соперника.
После чего он скрылся в неизвестном направлении. Нет, ни Грушенька, ни Марина
описать его не могут, они его не разглядели толком. Можно сказать, вообще не
успели заметить! Почему Марина наплела приставу с три короба всякой чепухи при
первой встрече? Да потому, что испугалась! Да и с пьяной головы небось и не
такого наскажешь…
На счастье, Грушенька, проснувшись, очнувшись и увидав отца,
не умерла немедленно на месте, а решила: лучше пусть сочтет ее потаскушкой, чем
пособницей беглых врагов. Утрату чести он простит ей скорей, чем предательство,
к тому же за такие вещи в военное время – прямая дорога в тюрьму… И она только
рыдала, пока Марина выкладывала «историю». Рыдала и помалкивала. Ну что ж,
Васильев и его приятель Фуфаев были вполне убеждены. Грушеньку отец увез домой,
а Макара со всеми почестями, какие приличествуют будущему зятю (а как же, грех
ведь нужно покрыть, и чем скорей, тем лучше!), – в военный лазарет. Доктор
Ждановский оказался поблизости очень кстати. Именно он научил очнувшегося
Макара, что говорить, если его станут спрашивать о событиях ночи, кому и как
отвечать. Парень был еще слишком слаб после ранения, чтобы спорить, а кроме
того, вполне реальная возможность жениться на такой красавице и сделаться зятем
всемогущего в Х. человека – Василия Васильевича Васильева – сделала из него
сущего олуха, одуревшего от нежданно привалившего счастья. Марина с тоской
вынуждена была признать, что соратника по борьбе она лишилась навсегда: все эти
события в мгновение ока перенесли принципиального, склонного к самым
радикальным мерам Макара Донцова во вражий стан, сделали сущим оппортунистом.
Однако сейчас ей было не до жиру. Быть бы живу!
Ни с Макаром, ни с Грушенькой, ни с кем другим из Васильевых
она больше не встречалась. Единственно, о чем просил Василий Васильевич, когда
увозил дочь из ее дома, – это о молчании.
– Да пусть она только посмеет начать мести языком на всех
перекрестках! – так и взвился пристав Фуфаев. – Я ей так хвоста прищемлю! Да я
ей язык вырву!
Марина и ухом не повела на угрозы, но Васильеву дала-таки
слово молчать.
Конечно, ему было невдомек, что никакого благородства или
заботы о Грушеньке ею проявлено не было – она заботилась прежде всего о себе. В
первую минуту, когда Марина узнала о страшном (тем более страшном, что,
оказывается, уже давно замышленном!) предательстве Андреаса, она хотела только
одного – умереть немедленно, не сходя с этого места! Но уже через несколько
мгновений она поняла, что жизнь продолжается. Умереть она еще успеет… если
захочет. Но слишком сильны были в ней воля к жизни и жажда жизни, слишком
велики духовные силы – словно всю слабость принял на себя ее отец, два года
назад ушедший в какой-то неизвестный скит, чтобы принять там смерть от рака в
виде Господней кары за то, что его единственная дочь встала под знамена
антихриста и связалась с христопродавцами-социалистами.
Да, Андреас верно понял: умирать от разбитого сердца она не
собиралась. И, оплакав это самое сердце, она словно бы навеки вырвала его из
груди – живое, чувствующее, исполненное боли, изнемогшее от тоски по мимолетно
изведанному, но тотчас же утраченному счастью. Так что теперь на его месте
остался просто-напросто физиологический орган для обычной перегонки крови –
довольно-таки охладелой крови.
Да, с Васильевыми она больше не виделась. Вроде бы не такой
уж большой город Х., даже, можно сказать, совсем маленький, а все же и в нем
можно ухитриться – и не видеть, не встречать тех людей, которых видеть и
встречать не хочешь. Зато Марина довольно часто виделась со Ждановским. И
именно от него она узнала, что из армии вернулась милосердная сестра
Ковалевская, вернее, прибыла в отпуск по ранению.
С тех пор минул почти месяц, но Елизавета Васильевна до сих
пор не подала Марине вестей о себе. Это могло означать только одно: она
наслушалась от Васильевых ужасных гадостей, ей теперь с Мариной и словом
обмолвиться противно.
Да и ладно! Больно нужно!
Марина довольно долго задирала нос перед самой собой, однако
равнодушие Ковалевской ее заело. В глубине души она постоянно искала повод
повидаться с ней и поговорить… быть может, объясниться… однако повода такого
все не находилось. А сейчас им вполне могло стать письмо тети Оли Понизовской.
И Марина немедленно оделась и отправилась в путь, невзирая
на то что уже смерклось.
Сяо-лю только грустно вздохнула, глядя вслед «мадаме
Маринке», – она опять не поцеловала «малысика Павлисика», даже слова ласкового
для него не нашла… Ну что ж, мальчик постепенно привыкает к неприветливости
матери и тоже почти не обращает на нее внимания. Одна Сяо-лю существует для
него, она – средоточие его маленького мирка, Павлик все крепче привязывается к
маленькой китаянке. Крепче, чем даже к матери!
* * *
Когда Грачевский вышел из редакции «Энского листка», уже
почти смерклось. Ветер нес по мостовой ворох сухих листьев. Грачевский
посмотрел им вслед и удивился: оказывается, осень наступает. Первые дни
сентября выдались яркими, солнечными, жаркими, городские липы и вязы стояли
зеленые, как бы довольные затянувшейся летней зрелостью и собственной красотой.
Но вот промчался, словно какое-нибудь жалкое перекати-поле, ворох мусора и
намекнул, что… что «жизни летней слишком срок короток», как сказано у… У кого?
Забыл, забыл… Увы, даже совершенная память актерская, хранящая сотни и тысячи
строк, рано или поздно перемешивает их все в такой же вот сухой, бессмысленный
ворох отрывков и обрывков, как тот ворох травы, листвы и мусора, что промчался
сейчас мимо.
– Глуп же ты, братец, – обругал вдруг самого себя
Грачевский. – Нашел кого забывать, в самом деле! Это ведь Шекспир!
Я с летним днем сравнить тебя готов,
Но он не столь безоблачен и кроток;
Холодный ветер не щадит цветов,
И жизни летней слишком срок короток…