С трудом пролезли.
Открылся небольшой двор, который был бесстыдно залит помоями
и нечистотами. По внутренней стороне фасада шла железная лестница, на которой в
любовной тоске пели кошки. Спугнутые ярким светом электрического фонарика,
который достал из кармана Охтин, они отправились изливать свою тоску на верхние
этажи, а смотритель заколотил в дверь, выходящую прямо во двор.
Стучать-то он стучал, однако ему не отпирали.
Мимо проскользнула по своим нужным делам босоногая
всклокоченная женщина в одной рубашке. Окинула заинтересованным взглядом
Станиславу Станиславовну, пробормотала:
– Ишь ты, фря… – и, ежась, отправилась дальше, в зловонную
темноту.
Смотритель громыхнул по дверям кулаками в две силы.
– Кто там? – отозвались изнутри лениво. – Охота же, прости
Господи, какому-нибудь кобелю борзому…
– Счетчики по переписи, – сурово ответил смотритель.
– В таком разе пожалуйте, – вдруг подобрел голос.
Дверь, чмокнув, отлипла. Вошедших так и обдало жаром да
вонью!
«Был бы я дамою, – подумал Шурка, – по крайности – барышней,
так непременно рухнул бы в обморок прямо тут». И даже руки простер, чтобы удобней
было подхватывать Станиславу Станиславовну, ежели, к примеру, вздумает рухнуть
она.
Девушка, впрочем, зажала носик душистым (ваниль!)
нежно-розовым платочком, но бодро двинулась в темноту вслед за Охтиным.
– Прибавь огня в лампе! – велел смотритель громогласно.
Закопошились потревоженные люди. Кто с любопытством
высовывал вперед взлохмаченные головы, кто стремился уползти в уголок, где
потемней.
Станислава Станиславовна начала считать поштучно женщин и
детей, разыскивая среди них крестьянок местных или беженок, а Охтин
интересовался ценой за квартиру и пересчитывал мужчин.
Шурка пока так просто стоял, озираясь.
– Тебе бабу или мужика показать? – смеясь, спросила веселая
босячка. – Вот, гляди, баба, а вот… – Она сорвала с головы платок: голова
оказалась гладко остриженной. Сообщила, смеясь: – В больнице обкорнали. Мой-то,
как увидал этакую красоту, так и сказал: ступай, говорит, откель пришла. И
вытолкал, черт!
Шурка вяло улыбнулся. Его замутило. Что за кислый запах
такой? А, да ведь это денатурат! Вот где его, конечно, вволю! То-то народ
весел!
Пересчитав копошившихся людей, переписчики вышли.
Охтин перехватил Шуркин взгляд и покачал головой.
Ясно, Баженова он в этой ночлежке не видел.
«Вот кабы увидал да сразу сказал бы нам – дело, мол,
сделано, можно домой идти…» – немножко помечтал Шурка о несбыточном.
В соседней комнате веселились нищие и пришедшие к ним
гости-женщины. На полатях сидел и раскачивался, как маятник, слепой, которого
Шурка всю жизнь, сколько себя помнил, видел на Ивановском съезде. И никакой он
не слепой оказался…
Среди женщин были пьяные девчонки лет одиннадцати, от
которых несло денатуратом, как от керосинки.
Охтин явно оживился, так и бросал взгляды по сторонам. Он-то
высматривал Баженова, а девчонки думали, что переписчик ими прельстился, и
строили ему глазки, и выставляли тощие ножки, а порой отпускали забористое
словечко, от которого у Шурки вяли уши. Станислава Станиславовна несколько раз
быстро утерла глаза, и Шурка понял, что она плачет.
Вздохнули облегченно, когда вышли отсюда. Охтин вновь
покачал головой – Баженова нет, значит, нужно идти дальше.
Ночлежка открывалась за ночлежкой, переполненные
растрепанными женщинами, мужчинами, молодыми и старыми, красивыми и
отвратительными, безразличными и отчаянно безобразными. Шурка уже потерял им
счет, а ведь и впрямь нужно было считать и записывать! «На воздух бы!» – мечтал
он отчаянно.
Койки «нарочников» кой-где задернуты ситцевыми пологами, а в
одной ночлежке койка оказалась забита досками, посредине навешена дверка с
замочком. Из нее, как из собачьей конуры, высунулась злая старушонка, и,
разбирая костлявой рукой спутавшиеся волосы, она «пролаяла» на переписчиков:
– Живу вот… хошь считай, хошь нет, мне все равно… гляди,
самим хуже будет… печать на вас… печать сатаны…
Весь ночлежный сброд развесил на веревках свои онучи, юбки,
порты, всевозможную «лопатину», [10] отсыревшую днем, теперь всю ночь
обреченную киснуть в чаду и перегаре денатурата.
Веревки, как паутина, оплели комнату по всем направлениям.
На полу, скорчившись калачиком, прикорнули дети. Скорей бы пересчитать да уйти!
Но, выйдя из одной ночлежки, попадали в другую. Словно конца
им не было!
Почти в каждой ночлежке на железной печке стояла опара для
блинов.
– Без дрожжей не взойдет, – хмыкнул Охтин.
– У нас взойдет! – хвастливо подмигнул какой-то человек –
видно, из тех, про которых говорят, что у него брюхо болит, если видит, где
плохо лежит.
Да, воистину дом Андреева – гнездо разврата, приют
отверженных «сабанов» и «жиганов»…
Пошли дальше. За стенкой истово тянул сиплый, со срывами,
голос:
Ах, зачем эта ночь
Так была хороша?
Не болела бы грудь,
Не страдала б душа!
Охтин послушал, послушал, потом покачал головой, как бы
сожалея, что принужден прервать солиста, и постучал. Никто не откликнулся, слух
переписчиков порадовал второй куплет романса:
Полюбил я ее,
Полюбил горячо,
А она на любовь
Смотрит так холодно!
Смотритель буркнул:
– Эх, господа вы, господа! – и так шарахнул кулаками, что
где-то заорали младенцы, аж в три голоса.
Зато песня стихла.
– Кто там?
– Счетчики.
– Какие еще?! Вот как выйду да дам раз?а, – предупреждающе
прорычал за дверью чей-то внушительный бас.
– Не фордыбачь, казенные переписчики обход делают.
Тот же немилосердный запах ударил в лицо – денатурат, только
еще сдобренный брагою.