Саша и без Вознесенского знала наизусть эти стихи, и сейчас
губы ее шевелились в лад произносимым им словам, но ни мысли, ни сердце в том
не участвовали – потому что думала она о другом: о том, что ничего не
изменилось в ее мыслях и сердце, что по-прежнему владеет ею пагубная мечта об
этом мужчине, недоступном мужчине с невероятными черными глазами и темно-русыми
волосами, зачесанными с высокого белого лба, и губы его, произносившие
рифмованные строки, были искушением и мучением – потому что никогда, никогда,
никогда…
Он сам сказал ей так!
Да, так и сказал однажды на лестничной площадке… Потом она
рыдала до одури, валяясь на затоптанных ступенях…
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это – ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Эта жалость – ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть – ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…
Вознесенский склонил голову, Саша уже подняла руку, чтобы
отереть слезы, сестры и врачи уже занесли ладони для аплодисментов, как вдруг…
– Да что ты тут корчишь из себя? Крыса тыловая! Ишь, рожу
нажрал! Все вы горазды языками молотить, а когда придется кровь проливать, так
тебя, что ль, в рясе твоей, пошлют на пулеметы? Нет, нас – со свиным рылом, в
лаптях-онучах! Да пошел бы ты отсюда! Молодку лучше приведите в юбках-перьях,
пускай молодка ногами сучит, а не ферт поганый!
И, словно этих слов еще было мало, Егоров схватил миску,
стоявшую на тумбочке, и принялся колотить в нее ложкой.
Кто-то из раненых захохотал. Кто-то попытался осадить
разбушевавшегося наглеца. Кто-то заорал дурным голосом:
– Давай юбки-перья! А ентово вон, в окопы! Вшей кормить!
Вознесенский повернулся и быстро вышел из палаты.
У Саши застучало в висках.
– Молчать! – ужасным голосом, надувая на шее жилы, завопил
дежурный врач. – Молчать!
– Сам заткнись нашей затиркой вонючей, – последовал
спокойный ответ начитанного Получайло, и дежурный врач умолк, словно ему
перерезали горло.
– Ага, схватило кота поперек живота, – выкрикнул еще кто-то,
заглушая даже грохот, поднятый Егоровым, который все колотил и колотил
остервенело по своей миске.
– Пожалуйста! – тонким голосом вскричала Тамара Салтыкова. –
Голубчики! Не надо, тише!
Таня Шатилова никого не успокаивала – стояла, прислонившись
к притолоке, с каменным выражением лица. То ли не желала вмешиваться, то ли
считала, что раненые ведут себя совершенно правильно, то ли… то ли давно уже
поняла то, что только сейчас, сию минуту стало вдруг понятно Саше.
Бессмысленно! Все бессмысленно! Нам никогда не успокоить их
. С невыразимой, пугающей ясностью это дошло до Саши.
Мы в данном случае были вовсе не три палатные сестрички,
пара санитаров и дежурный врач, вконец растерявшиеся и испуганные. Мы – это
были все те, к кому от рождения принадлежала Саша: Русановы, Понизовские,
Шатиловы, Салтыковы, Аверьяновы, Аксаковы, Вельяминовы, Рукавишниковы,
Смольниковы… да множество, множество семей, имен которых сейчас Саша и
вспомнить не могла от волнения. Ну а они … Чуть ли не впервые в жизни увидела
она озверелую толпу там, где привыкла встречать добродушие, чуть ли не впервые
не смогла различить отдельных лиц в темной, колышущейся массе. И содрогнулась
перед грядущим ужасом, который вдруг приоткрылся ей. Словно ребенок, который,
заглянув в щелку и увидев за ней нечто черное и страшное, поспешно прикрывает
дверку в надежде, что оно не вырвется на волю, и убегает к свету, сиянию, смеху
рождественской елки, даже не подозревая, что черное, дымное, ядовитое оно уже
поползло в неплотно затворенную дверь, – Саша, подхватив подол, кинулась от
страшных прозрений к тому светлому и невозможно любимому, что воплощалось для
нее в имени «Игорь Вознесенский».
Но прежде она подскочила к койке Егорова и, низко
наклонившись, шепнула – точно выплюнула – прямо в его изможденное страданием, а
сейчас искаженное злобой лицо:
– Гадина, гадина, гадина! Молчи, гадина! – И вылетела вон из
палаты.
Коридор был пуст в обе стороны. Саша подбежала к лестнице –
на площадке никого. Кубарем скатилась по ступенькам – вот, вот он… Из груды
сваленных на большой ларь пальто и пыльников выбирает свой.
– Господин Вознесенский!
Он обернулся – с усталой, покорной, извиняющейся улыбкой,
словно сам был во всем виноват. У Саши от этой покорности, от этой тени,
затемнившей его высокий лоб и всегда ясный взгляд, зашлось болью сердце так,
что она мгновенно забылась:
– Игорь! – Осеклась, опомнилась, добавила испуганно: –
Владимирович…
Надо было как можно скорей что-нибудь сказать – пока он
смотрит на нее своим мягким, дружелюбным взглядом… но у нее слова не шли с
языка. Нужно было как можно скорей что-нибудь сказать: о неудачном дне, о
массовом психозе, о военном министре Сухомлинове, о каком-нибудь провалившемся
наступлении, известие о котором привело раненых в такое бешенство… а если нет
никакого провалившегося наступления, немедленно выдумать его… Ну да, нужно было
как можно скорей что-нибудь сказать… однако из всего множества важных, весомых,
убедительных, успокоительных слов Саша нашла только вот эти:
– Вы меня не помните, Игорь Владимирович?
И отшатнулась в испуге, ошарашенная собственной глупостью и
бестактностью. Однако он улыбнулся все так же растерянно, как минуту назад, и
ответил:
– Помню. Вы мне года два назад предложение сделали. А я вам
отказал.
* * *
Этот альбом с газетными вырезками начал складываться еще 19
августа 1914 года, когда «Энский листок» перепечатал из «Утра России» такую
заметку:
«Из Парижа сообщают: германский авиатор летал над бульваром
Сен-Жермен. Публика, не обнаружив никакого беспокойства, полагала, что взрывы
бомб были просто взрывами газа. Авиатор сбросил письмо, в котором в вызывающем
тоне население извещалось, что германские войска приближаются. В письме
предлагалось сдать Париж неприятелю без боя. Сбросив письмо, аэроплан улетел.
Взрывами бомб ранен в руку один коммерсант.
Весь город готовится к защите Парижа. Городские укрепления
делятся на три пояса. В шесть часов вечера городские ворота запирают.