Жюль с женой проводят эту ночь у тела покойного. Неоднократно Жюль поднимает платок, прикрывающий лицо брата, и смотрит на его полуоткрытый рот, в ожидании, что тот снова начнет дышать. С течением времени нос приобретает более мясистый вид, а вот уши становятся твердыми, как морские раковины. Морис теперь довольно холодный и одеревенелый. «Его жизнь перешла в мебель, и при малейшем скрипе мы вздрагиваем».
Три дня спустя Мориса хоронят в Шитри. Священник ждет, когда его позовут, но от его услуг отказываются. Жюль идет за катафалком, наблюдает трясущиеся венки, думает, что лошадь выглядит, как если бы этим утром ее специально выкрасили черной грязью. Когда гроб опускают в семейную яму, он замечает жирного червяка, который будто торжествует на краю могилы. «Если червяки могут ходить гоголем, то именно это он и делал».
Жюль приходит к выводу: «Я чувствую только злость на смерть и ее идиотские фокусы».
3) В августе 1909-го маленький мальчик, свесив ноги с телеги посреди Шитри, видит, как женщина, сидящая на каменном краю деревенского колодца, вдруг падает навзничь. Это мать Ренара, которая в последние годы теряла рассудок. В третий раз посылают за Жюлем. Он прибегает, бросает шляпу и трость, заглядывает в колодец: на поверхности воды он видит несколько юбок и «легкое завихрение, знакомое тем, кто топил животных». Он пытается спуститься в ведре; шагнув в него, замечает, что раструбы его анекдотично высоких сапог выгибаются, как рыба в садке. Тут кто-то приносит лестницу; Жюль вылезает из ведра, спускается по перекладинам, ему удается только промочить ноги. Двое ловких крестьян спускаются в колодец и достают тело; на нем ни царапины.
Ренар не может разобрать, был это несчастный случай или еще одно самоубийство; он называет смерть своей матери «непостижимой». Он заявляет: «Возможно, тот факт, что Бог недоступен пониманию, — сильнейший аргумент в пользу Его существования». Он приходит к выводу: «Смерть — не художник».
В Бретани, когда я жил среди священников, я открыл для себя великого бельгийского автора-исполнителя Жака Бреля. В молодости за свою склонность поучать он был известен как «Аббат Брель»; в 1958-м он записал «Dites, si c'était vrai» («А что, если все так и есть?»). Это скорее не песня, а молитвенный стих, проинтонированный дрожащим голосом на фоне гулкого органа. Брель просит представить себе, что произойдет, «если это было на самом деле». Если Иисус действительно родился в вифлеемском хлеву… Если то, что написали евангелисты, было правдой… Если действительно произошла эта coup de théâtre
[17]
на свадьбе в Кане Галилейской… или другая развязка, эта история с Лазарем… Если все это было на самом деле, приходит к выводу Брель, тогда мы скажем «да», потому что как же прекрасно верить, что все это правда.
Сегодня я считаю это одной из худших записей Бреля; и в зрелые годы певец из молодого богоискателя превратился в ерничающего атеиста. Но эта ранняя песня, болезненно искренняя, действительно по делу. Если бы это было правдой, это было бы прекрасно; а поскольку это прекрасно, это было бы еще истинней; чем истинней, тем прекрасней и так далее. ДА, НО ЭТО ЖЕ НЕПРАВДА, ДУБИНА, слышу я замечание своего брата. Подобное пустобрехство даже хуже гипотетических желаний, приписываемых мертвой матери.
Сомнений нет. Однако христианская религия продержалась так долго не только потому, что все в нее верили; потому, что она насаждалась властями и священнослужителями; потому, что помогала управлять обществом; потому, что других не было или потому что если не верить — или слишком громко проявлять свое неверие, — жизнь могла довольно быстро прерваться. Она продержалась так долго, потому что это была прекрасная ложь, потому что действующие лица, сюжет, разнообразные coups de théâtre, всеохватная борьба Добра и Зла превратились в отличный роман. История Христа — благородная миссия, столкновение с деспотом, преследование, предательство, казнь, воскресение — прекрасный пример формулы, которую Голливуд, как известно, давно отчаянно ищет: трагедия с хеппи-эндом. Чтение Библии как «литературы», иронично намекал наш старый школьный учитель, не сравнится с чтением Библии как истины — истины, подкрепленной красотой.
В Лондоне я сходил на концерт со своим другом Дж. Прозвучавшие тогда священные хоралы уже испарились у меня из памяти, в отличие от вопроса, который Дж. задал мне после: «Сколько раз за вечер ты думал о нашем Господе, восставшем из мертвых?» — «Ни разу», — ответил я. Интересно, думал ли о нашем Господе сам Дж.; он вообще-то сын пастора и обладает привычкой — единственный среди моих друзей — говорить на прощание: «С богом!» Это свидетельство остатков веры? Или просто языковая привычка, как «Grüss Gott»
[18]
в некоторых частях Германии?
Мне особенно не хватает Бога, когда не хватает фундаментального целеполагания и веры при встрече с сакральным искусством. Это одно из навязчивых «если бы» неверующего: как бы все было, «если бы это было на самом деле…» Представьте себе, что вы слышите Реквием Моцарта в великом соборе — или, скажем, «Рыбацкую мессу» Пуленка в просоленной часовне на краю утеса — и верите в каждое слово; представьте себе, что читаете святой комикс Джотто в Падуанском соборе как нон-фикшн; представьте, что у Донателло вы видите настоящее лицо Христа или плачущую Марию Магдалину. Это ведь добавило бы, мягко говоря, очарования?
Такое желание кажется неуместным и грубым: больше бензина в баке, больше алкоголя в вине, лучшего (и некоторым образом большего) эстетического переживания. Но дело не только в этом. Эдит Уортон понимала это чувство — и неудобство от него, — когда восхищаешься церквями и соборами, уже не веря в то, что олицетворяют эти здания; и она описала, как, чтобы все это понять и почувствовать, можно постараться вообразить себя несколько столетий назад. Но даже лучший ретрофантазер не сможет достичь того, что открывалось христианину, когда он взирал, задрав голову, на новые витражи Буржского собора, или слушал кантату Баха в соборе Святого Фомы в Лейпциге, или перечитывал старую библейскую историю на офортах Рембрандта. Вероятно, правда заботила этого христианина больше, чем эстетика; или, по крайней мере, его оценка величия художника зависела от эффективности и оригинальности (или тогда уже степени осведомленности), с которыми излагались религиозные догматы.
Так ли важно, что мы убрали веру из сакрального искусства, что мы, руководствуясь эстетикой, превращаем его просто в набор красок, структур, звуков, а подлинное значение так же далеко от нас, как воспоминания детства? Или это бессмысленный вопрос, раз у нас нет выбора? Притворно верить, не имея веры, когда исполняют Реквием Моцарта, — все равно что притворно находить смешными грубые шутки Шекспира (хотя некоторые театралы неутомимо хохочут над ними). Несколько лет назад я был в Бирмингемской городской галерее. В застекленном углу висела небольшая напряженная картина Петруса Кристуса, на которой Христос демонстрирует свои раны: вытянутым указательным и большим пальцами он показывает, где вошло копье, — даже предлагает нам оценить размер отверстия. Его терновый венец распустился в зефирное сияние славы. Двое святых, один с лилией, другой с мечом, прислуживают ему, разводя в стороны зеленый бархат на удивление домашней авансцены. Детально рассмотрев картину, я уже сделал несколько шагов назад, когда обратил внимание на отца в тренировочном костюме с маленьким сыном, которые приближались ко мне пружинящей походкой ненавистников искусства. Когда они завернули в закуток, отец, у которого и кроссовки были получше, и сил побольше, опережал сына метра на два. Мальчик взглянул на экспонат и спросил с сильным местным акцентом: «А чего он держится за грудь, па?» Отец, не притормаживая, изловчился бросить взгляд назад и мгновенно ответить: «Без понятия».