Гармонисты кончили играть, тряхнув потными чубами и серьгами из пустого теллура так, что капли разлетелись веером в спертом воздухе переполненного клуба. Плясавший последним из большесолоухских Никита Срамной, выдав завершающее коленце, сунул палец за щеку, чпокнул, словно бутылку открывая, развел руками: конец пляске. И, пошатываясь, в насквозь мокрой шелковой рубахе, под свист и хлопанье пошел к своим ребятам.
Девки поспешили поднести плясуну квасу.
Сидящие под иконами шесть стариков с хутора Мокрого одобрительно закивали, переговариваясь. Прошло совсем немного времени, и самый старый из них махнул белым платком: последняя пляска от малосолоухских.
Гармонисты растянули мехи, грянули. Малосолоухские расступились. И выскочил на середину клуба Серенька Хохлачев. Свистнул залихватски, вскинул легкие ноги ножницами, успев под ними дважды хлопнуть, присел, подпрыгнул, снова присел, вскочил, ноги циркулем раздвинув, заложил руки за спину, задницу сухую отклячил и как петух на кур пошел кругами да мелкой дробью прямо на большесолоухских, усмехаясь, подмигивая, всем своим видом давая понять – унесем, унесем и нынче самоварчик с самогоном.
Но не успел он пройти и двух кругов, как новый светлый пол из широкой еловой доски качнулся у него под ногами. Оторопел плясун, сбился с дроби.
И еще качнулся пол. Звякнули оконца, попадали иконы.
Завизжали девки.
И снова – кач-покач!
Затрещал сруб, зашатался, стал крениться.
Поехали старики мокровские на своих стульях по полу как по льду.
Завизжала, заревела толпа.
Плясуна оторопевшего по полу накренившемуся к другой стенке понесло, прямо к большесолоухским робятам. Там его Софронька чубарый и прихватил. И без слов – смась ему замастырил на всю рожу. И осталась в пятерне Софроновой маска живая. А под маской – морда плясуна владимирского.
Тут и пол перестал качаться, словно и не было ничего.
– Вот какой Серенька перед вами третий ден пляшет! – тряхнул Софрон плясуна за шиворот, старикам показывая.
А в другой руке – маску держит.
Ахнули все. Старики глаза повыпучили. А малосолоухские с оторопью быстро справились, да в двери, в двери, в двери…
Провожали малосолоухских шумно, всем селом до самой речки. Кто дрекольем провожал, кто кулаком, а кто и шкворнем. Долго в ночи звенели голоса да оплеухи.
А пьяный Вяхирь, выкушав после подвига своего вторую половину бочки, спал в лощине за старой ригою мертвым сном, сотрясая богатырским храпом своим крапиву и пугая ночных зверей и птиц.
XXXII
– Оригинал! Оригинал немедленно, zum Teufel
[63]
! – вскричал Штейн, угрожающе стуча пивной кружкой по столу и расплескивая пиво, как сперму титана. – Разлагающийся Волохов! Волохов – нанизыватель тайных мраков и миров! Волохов – раздробитель добродетелей! Оригинал! Немедленно подать сюда оригинал, или я разорву вас, как рыбу!
Сумрачный даже в минуты веселья Волохов замахал руками, как орангутанг, с которого дикари содрали кожу и отпустили назад в душные джунгли:
– Оригинал в вашей памяти, Штейн, поройтесь в своем пронюханном мозгу!
Штейн с ревом плеснул в него пивом:
– Оригина-а-а-ал!!
Настенька взвизгнула беременной пифией, хлопнула в ладоши:
– Волохов, еб вашу авторучку-мать! Не нарушайте иерархий!
И рассмеялась так, словно жаждала одного – превратиться в хихикающую мраморную статую и остаться здесь, в мастерской Волохова. В последний месяц она обожала инфернально взвизгивать и витиевато ругаться.
– Андрей, мы все жаждем оригинала, – серьезно произнесла Присцилла, сидя на коленях у одутловатого и потно молчащего Аптекаря, из головы которого торчал теллуровый клин. – Нельзя доверять памяти. Особенно в наше время.
Вышедший из туалета Конечный молча показал всем кукиш, налил себе зеленого ликера и выпил залпом.
– Оригина-а-ал! – рычал Штейн.
– Оригинал! – визжала Настенька.
– Оригинал… – закатывала глаза Присцилла, трогая внушительные гениталии Аптекаря.
Волохов потерял терпение:
– Вы – жалкая кучка платоников, мастурбирующая на тени в пещере! Тени, тени – ваши оригиналы! Так хватайте же их!
Подбежав к умнице, он ткнул в нее костлявым пальцем. Мастерская погрузилась в полумрак. И посередине возникла голограмма картины Эдварда Мунка “Богема Христиании”. Да, это была последняя идея, озвученная Пятнышком еще до похорон Поэта. Похороны все смешали, как в вывернутом наизнанку аду, всем было восторженно и бесприютно. Но Пятнышко, этот потиратель потных ладошек и коллекционер чудовищных идей, напоминал и тревожил. Пришло время воплощения. Волохов сумрачно поддержал, Настенька ментально подмахнула своему длиннорукому божеству, Присцилла завистливо присоединилась, а Штейн был всегда согласен на все. Утвердили, назначили ночь. И ночь наступила – тихая до бесчувствия, безумная до беспамятства.
Картина Мунка заняла пространство мастерской: шесть богемных персонажей за длинным столом, а у торца – смеющаяся проститутка. От вида обожаемой и лелеемой картины у Пятнышка кровь свернулась в жилах, и он рухнул на залитый пивом дощатый пол мастерской.
– Не имеешь, не имеешь права даже на обморок! – зарокотал Штейн, пиная ногами Пятнышко.
– Он умирает от возможности воплощения, умирает от потрясающей возможности хоть на мгновенье потерять себя! – завизжала Настенька и хлопнула в ладоши. – Ох, ебаные в рот кентавры, до чего же это прекрасно!
Присцилла набрала в рот водки и прыснула на лицо Пятнышка. Он с трудом очнулся.
– Sois sage, ô ma Douleur, et tiens-toi plus tranquille
[64]
… – продекламировала Присцилла.
– Я с детства не любил овал, я с детства просто убивал, – ответил ей лежащий на полу Пятнышко с неповторимой улыбкой достижения желанного. – Поднимите меня.
Штейн и Волохов грубо подняли его и встряхнули так, словно завистливо желая вытрясти из сердца Пятнышка сладость ожидания воплощения.
– Распределяем, – пролепетал Пятнышко побелевшими губами.
– Я здесь! Здесь! – взвизгнула Настенька и встала на место проститутки, уперев руки в бедра. – Это мое место, темные выблядки!
– Кто бы сомневался! – хмыкнул, рыгая, Конечный.
– Аптекарь! Вот твое место! – Палец Штейна указал на господина с выпученными в бездну бельмами.