Мальчика нашли в военном грузовике: мать взяла его за руку, и теперь все в мире должно было встать на свои места. Капитан сказал, что они могут взять их с собой в лодку, а Последний подумал, что сейчас это уже не имело значения, возможно, вскоре вообще отпадет необходимость в лодках, реках и во всем остальном, в мире навсегда воцарится порядок, однако сказал только, что идея хорошая и что в лодке обязательно найдется место для них. Они стали протискиваться через толпу обратно к Кабирии. Там, где они его оставили, его не оказалось. Последний был уверен, что далеко он уйти не мог. Начались поиски. Кабирия может быть где-то у реки, предположил он. Пристань там, чуть выше по течению, за теми тремя домами. Они выбрались из толпы и вскоре уже шли полем и громко звали Кабирию, стараясь держаться ближе к реке. Последний, капитан, женщина и ребенок. Вскоре они остановились: Кабирия как сквозь землю провалился, да и пристань найти не удалось. Капитан молча поставил ранец Кабирии на землю и открыл. Внутри лежали мясные консервы, белье, пара ботинок. Сволочь, выругался капитан. Последний подошел и вывалил содержимое ранца себе под ноги. Ну, Кабирия, прошипел он. За их спинами беглецы, как одно копошащееся существо невероятных размеров, теснились у моста. Рядом бежала река, вздутая от воды и грязи. Ребенок сел на камень. Мать не выпускала его руку из своей. Никто больше не произнес ни слова. Вдруг прямо перед ними на фоне холма возникли темные силуэты вооруженных солдат: неестественную тишину, в которой они двигались, нарушал лишь голос, отдававший приказы на чужом языке. Мальчик встал. Последний не шелохнулся. Тело холма извергало полчища крошечных насекомых. Солдаты спускались не спеша, но шаг их был четким и размеренным; они неотвратимо приближались. Нет, только не плен, твердо сказал капитан. Я хочу быть с теми, кто продолжает сражаться. Последний взглянул на него и улыбнулся. Удачи, пожелал он. Вы были хорошим командиром. Увидимся дома. Капитан — мой сын — улыбнулся в ответ. И бросился бежать, уважаемые господа военачальники, бросился бежать, уже который раз за последние дни, и руководил им не страх, а мужество: он не спасался бегством, а бежал в пекло, навстречу, как он надеялся, вражескому свинцу, а свинец оказался вашим, глубокоуважаемые палачи, чтоб вы сдохли.
Последний решил, что встретит немцев стоя неподвижно, с поднятыми руками, и попытался представить себе, как он будет выглядеть в этой живописно-трусливой позе. Но принять ее Последнему помешала женщина: она нашла его руку и сжала в своей, теплой и спокойной. В этом пожатии, в котором участвовала, казалось, и рука ребенка, отразилась сила, излучаемая материей. Короче говоря, Последний сдался, однако рук не поднял: руки были заняты тем, что держали сердце мира.
Здесь заканчивается мемориал, написанный мною за одиннадцать дней и одиннадцать ночей с целью восстановить честь моего сына, несправедливо приговоренного 1 ноября 1917 года к смерти за дезертирство. Жди меня спокойная старость, я писал бы эти страницы без спешки, что сделало бы их более убедительными, но, как видите, обстоятельства сложились иначе. С минуты на минуту за мной придут, и я распрощаюсь с комнатой, где родился и прожил всю жизнь. Не знаю точно, в чем моя вина, но мне уже дали понять, что расплачиваться придется жизнью. Все эти годы я занимал ответственные посты в партии, не утруждая себя оценкой происходящего; да, я не сделал ничего, чтобы помешать преступлениям, я дорожил своим покоем и — для меня было важно — мог не притворяться, будто я в восторге от того, что творится вокруг. Люди, судившие меня, питают большие надежды на будущее и эту веру вынуждены черпать из источника справедливости, которую они понимают по-своему. Коль скоро им понадобилось принести в жертву старого фашиста, — я им подхожу. Я не пытался оправдываться, мне все равно, что будет со мной. Вероятно, мне следовало задуматься над тем, что с разницей в тридцать лет отец и сын, каждый своим путем, пришли к одному и тому же постыдному финалу; единственная мораль, которую отсюда можно было бы вывести: во всем виновато наше смирение. Но кому она нужна, эта мораль? В любые крупные события вовлекается великое множество тихих людей, и люди эти не ведают, в чем их спасение.
Меня не интересовали подробности смерти сына, меня интересовали только последние дни его жизни. Не знаю, кто был командиром карательного взвода, не знаю, чья подпись стояла под смертным приговором. Не хочу сваливать всю вину на них — думаю, они сделали то, что должны были сделать. Не знаю, в каких бюрократических дебрях пребывает имя моего сына, по сей день носящего клеймо дезертира. Но хочется верить, что если моим рассказом мне удалось пролить свет на события под Капоретто, то тщательная судебная экспертиза сумеет докопаться до истины, затерявшейся в толще военных мемуаров, и оценить пользу беспристрастного и достоверного свидетельства.
Осталось поблагодарить всех, кто своими воспоминаниями помог мне восстановить ход войны, в которой я не участвовал. Кто-то фигурирует в моем мемориале под своим настоящим именем, но не меньше я обязан и тем, чьи имена мной не названы. Я знаю, что каждый из них был мне полезен и по-своему незаменим. Тем не менее должен признать, что в эти смутные дни самое щемящее раскаяние я услышал в голосе Последнего. Для этого мне пришлось проделать долгий путь, при всей моей нелюбви к путешествиям. Сомневаюсь, что, увидев меня, он очень обрадовался: и тысячи километров не помогли ему спрятаться от прошлого. Но нам удалось найти общий язык, и мы получили удовольствие от самого процесса воспоминаний, от совместных мучительных попыток понять, что же все-таки произошло. С тех пор я его больше не видел. Интересно, что стало с ним и его мечтой. Мне бы не хотелось, чтобы он в ней разочаровался. За день до моего отъезда он решил кое-что мне рассказать: у него сложилось впечатление, что я смогу понять его лучше, чем кто-либо другой. Это связано не с Капоретто, а с тем, что было позже, в плену. Я ответил, что польщен. Последний испытующе посмотрел на меня, сомневаясь, серьезно ли я говорю. И начал свой рассказ. Спросил, имею ли я представление о лагерях для военнопленных, где томились итальянцы, взятые при Капоретто. Еды почти никакой, работа тяжелая, по восемь-девять часов. И дикий холод. Его лагерь был в Шпитценбурге. Работали на австрийских тыловых объектах, куда их возили каждый день. С нами обращались как с рабами, вспоминал он, и от постоянных унижений ты понемногу терял человеческий облик. В конце концов у тебя появлялось ощущение, что твоя жизнь никому не нужна, даже тебе самому. Однажды, продолжал он, грузовик привез нас на огромную площадку посреди пустынной равнины. Мы здесь оказались впервые, и трудно было понять, что вообще можно делать в таком месте. Всего несколько бараков, и больше ничего. Нас выгрузили и повели по траве. Вскоре мы догадались: здесь, посреди поля, была взлетно-посадочная полоса, лента утрамбованного грунта, идеально прямая, протянувшаяся метров на сто или чуть больше. Ее вырвали у сорняков и посевов пшеницы, а потом забросили неизвестно на какое время. Она выглядела ненужной и забытой. А я подумал: это моя первая за очень долгое время встреча с красотой. Наверно, теперь решили, что полоса все-таки нужна, вот нас и доставили сюда, чтобы привести ее в порядок. Засыпать ямы, перестроить бараки и все такое. Только ветер, не встречавший преград в бескрайнем пространстве, нарушал царившие вокруг безмолвие и неподвижность. Я не мог оторвать взгляд от ленты утрамбованной земли, и во мне рождалась необъяснимая уверенность, что я наконец-то дома, что я вернулся. Не с войны вернулся, не в родные края, нет — вернулся к самому себе, если вы понимаете, о чем я. К самому себе.