Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.
Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний — нет счастья» Петера Хандке.
Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна — переформулировка известного, причем не из лучших.
Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.
— Итак. — Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. — Что вы скажете о Хандке?
После короткой паузы заговорил Терстон:
— Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.
Терстон был лукавый на вид парень с короткими, намазанными гелем волосами. Отсутствие бровей в сочетании с бледным цветом лица придавало ему сверхинтеллектуальный оттенок — казалось, это не лицо, а отдельно плавающий в воздухе мозг.
— Не угодно ли пояснить? — сказал Зипперштейн.
— Знаете, профессор, эта тема — когда человек накладывает на себя руки — мне очень близка. — Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. — Эта книга — она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.
Барт. Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.
А Терстон тем временем продолжал:
— Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! — Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и его мягкое, юное лицо светилось удовольствием. — Самоубийство есть троп, — объявил он. — Особенно в немецкой литературе. Взять «Страдания молодого Вертера». Взять Клейста. А, вот что мне в голову только что пришло! — Он поднял палец. — «Страдания молодого Вертера». — Он поднял еще один палец. — «Нет желаний — нет счастья». «Страдания» — «желания». Моя теория такая: Хандке чувствовал на себе груз всех этих традиций, и его книга была попыткой освободиться.
— В каком смысле — «освободиться»? — спросил Зипперштейн.
— От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang.
[4]
Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то либо очень чистое, либо очень грязное.
— На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, — сказал Зипперштейн. — Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Unglück».
Терстон улыбнулся — то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.
— Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos glücklich, которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.
— Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, — сказала Мадлен.
Зипперштейн впервые взглянул на нее:
— В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?
— Про книгу? — Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.
В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских — никогда.
Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:
— Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. — Он подался вперед, положив локти на стол. — То есть эта так называемая безжалостность Хандке — разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной — так, самую малость?
— Лучше холодность, чем сентиментальность, — сказал Терстон.
— Ты так считаешь? Почему?
— Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.
— Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, — продолжал Леонард. — Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? — Он закрыл глаза и откинул голову. — Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.
— И ты считаешь, твоя реакция универсальна, — сказал Терстон. — Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.
— Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.
Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.
Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять — он не согласен.
— О’кей, — сказал он. — Реальная женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном мире, и реальный Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. — Выпятив губы, словно духовой инструмент, он выдувал чистые ноты. — Моя теория следующая: проблема, которую пытался здесь решить Хандке, с литературной точки зрения, была в другом. Как писать о чем-то, даже о чем-то реальном и тяжелом, вроде самоубийства, когда все, что уже написано на эту тему, полностью лишило тебя возможности выражаться оригинально?
То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.
— «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», — сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.