Сейчас у меня в памяти всплывают слова, однажды услышанные мною из уст одного практичного американца, узнавшего о великом пожаре в Японии: «О! Эти люди могут позволить себе пожары, ведь их дома так дешевы в постройке». И верно: хрупкие деревянные дома простого народа могут быть дешево и быстро заменены новыми, но то, что украшает их внутри, заменить нельзя никоим образом, и каждый пожар — это трагедия. Ибо это страна необозримого кустарного разнообразия; фабричное оборудование не успело еще внести однообразие и утилитарное безобразие в дешевую продукцию (за исключением производимой для удовлетворения иноземного спроса на дурновкусие), и каждый предмет, созданный художником или ремесленником, по-прежнему отличается от всех остальных даже его собственного творения. И каждый раз, когда что-либо прекрасное гибнет в огне, это есть нечто, воплощающее в себе неповторимую идею.
По счастью, художественный позыв сам по себе в этой стране пожаров обладает жизнестойкостью, которая переживает каждое поколение художников и бросает вызов огню, обращающему их труд в пепел или бесформенные слитки металла. Идея, символ которой погиб, возродится в других творениях — быть может, по прошествии столетия, — измененная, разумеется, однако узнаваемо родственная мысли прошлого. Каждый художник находит высшую форму выражения не годами поисков и жертв — жертвенное прошлое находится в нем самом; его искусство — это полученное им наследие; давно умершими людьми направляются его пальцы при изображении летящей птицы, горных туманов, утренней и вечерней палитры неба, формы ветвей и весеннего буйства цветов: поколения искусных творцов передали ему свое мастерство и вновь оживают в чудесных линиях его рисунка. Что первоначально было осознанным усилием, стало неосознанным в последующие столетия, — оно становится почти механическим в живом человеке, становится искусством инстинктивным. В силу этого одна цветная гравюра Хокусая
[6] или Хиросигэ
[7], первоначально проданная за сущие гроши, может содержать в себе истинного искусства более, чем какое-нибудь западное полотно, оцененное дороже, чем стоит целая японская улица.
V
Легки в помине собственные типажи Хокусая, идущие в соломенных плащах, в огромных грибовидных соломенных шляпах и в соломенных сандалиях — голоногие и голорукие крестьяне, до черноты потемневшие от солнца и ветра; терпеливоликие матери с улыбающимися бритоголовыми младенцами за спиной, неловко семенящие мимо на своих гэта — высоких, громко цокающих деревянных сабо; торговцы в полном наряде, сидящие подогнув под себя ноги, покуривая свои маленькие латунные трубочки, посреди несметных загадок своих магазинов.
Я обращаю внимание, насколько малы и изящны ступни людей — будь то голые коричневые ступни крестьян, или красивые ножки детей в крохотных-прекрохотных тэта, или ступни девочек в белоснежных таби. Таби — белые, с отдельным большим пальцем гольфы, придают маленькой легкой ступне сказочный вид — наделяют ее грацией копытца фавна. Обутая или босая, японская ступня обладает античной симметрией: она еще не утратила своей формы от ношения обуви, деформировавшей ступни людей Запада.
…В каждой паре японских деревянных сабо при ходьбе одна подошва издает звук, несколько отличный от звучания ее напарницы, примерно как отличается «крин» от «кран»; поэтому отзвук шагов пешехода обладает чередующимся звуковым ритмом. На мостовой, такой как возле любой железнодорожной станции, этот звук приобретает необыкновенной силы звучность, и толпа иногда преднамеренно начинает идти в ногу, чем достигается прелюбопытнейший и невообразимый эффект — протяжный гул деревянного настила.
VI
«Тэра э юкэ!»
Мне волей-неволей приходится возвращаться в европейский отель, но не ради полуденной трапезы, ибо мне жалко времени, необходимого на ее поглощение, поскольку как я ни бился, так и не сумел объяснить Тя свое желание посетить какой-нибудь буддистский храм. Тя это понял, когда хозяин отеля произнес волшебные слова: «Тэра э юкэ!»
Несколько минут бега по широким улицам с садами и дорогими, безобразного вида европейскими зданиями по обеим их сторонам; затем через мост над каналом, до отказа заполненным некрашеными остроносыми суденышками необычайной конструкции, и мы вновь углубляемся в узкие, низкие, ярко освещенные прелестные улочки — в другую часть японского города. Тя лихо мчится во всю свою прыть между рядами маленьких ковчегоподобных домиков, сужающихся от низа кверху, между рядами маленьких открытых лавчонок. Над всеми ними узкополосчатая синяя черепичная крыша покато протягивается до забранных бумажными экранами комнаток верхних этажей, и со всех фасадов свешиваются драпировки — темно-синие, или белые, или малиновые — полосы материи в один фут шириной, испещренные красивыми японскими надписями: белыми на синих, красными на черных, черными на белых. Но всё это пролетает мимо быстро, как сновидение. Мы пересекаем еще один канал и устремляемся вверх по узкой улочке, упирающейся в подножье холма. Внезапно Тя останавливается перед бесконечным маршем широких каменных ступеней, опускает оглобли своего экипажа на землю, чтобы я мог сойти, и, указывая на ступеньки, восклицает: «Тэра!»
Я высаживаюсь, поднимаюсь по ступенькам и, добравшись до широкой террасы, оказываюсь прямо напротив изумительных ворот, увенчанных остроконечной многоугольной черепичной китайской крышей. Они сплошь покрыты чудесной резьбой, эти ворота. Драконы сплетаются на фризе над их распахнутыми створками; секции самих этих створок покрыты подобными фигурами, и на них есть горгульи — гротескные львиные головы, — выступающие со свесов крыши. Они сплошь серые, цвета цементного камня. Для меня тем не менее эти резные фигуры не выглядят неподвижными скульптурами — вся эта серпентиана и дракониана как будто бы извивается и одновременно ползет и карабкается вверх, незримо и неощутимо, подобно струям в водоворотах.
Я оборачиваюсь на мгновение, чтобы бросить взгляд сквозь изумительное сияние дня. Море и небо слились в сплошную прекрасную, бледную и прозрачную синеву. Подо мной накатывающиеся друг на друга валы синеватых крыш доходят до кромки ровного, словно зеркало, залива и до подножий зеленых лесистых холмов, обступающих город по обе стороны от него. За этим полукругом зеленых предгорий, силуэтами цвета индиго высится цепь зубчатых гор. И гигантской громадой над ними воздымается видение неописуемого очарования — застывший в полном одиночестве снежный конус, неуловимо изящный и столь белый, что, если бы не давно знакомые очертания, его можно было бы принять за облако. Основание его остается невидимым, поскольку окрашено в тот же изумительный оттенок, что и небосвод; лишь выше границы вечных снегов виден этот сказочный конус, вершина-призрак, которая кажется подвешенной между сияющей твердью и сияющими небесами, — священная и бесподобная гора Фудзияма.
И внезапно меня охватывает необычное чувство — ощущение, что всё это грезится. Мне начинает казаться, что и эта лестница, и эти увитые драконами и змеями ворота, и этот голубой небосвод над городскими крышами, и призрачная красота Фудзи, и моя собственная тень, падающая на серую каменную кладку, — всё это должно сейчас исчезнуть. Откуда же взялось это чувство? Несомненно, оно порождено тем, что эти формы передо мной — изогнутые крыши, извивающиеся драконы, китайские резные гротескности — я как будто уже видел когда-то, их вид, должно быть, пробудил во мне забытые воспоминания о детских книгах с картинками. Но через мгновение иллюзия исчезает, и реальность возвращается с обновленным осознанием волшебной прозрачности дальних далей, необъятной выси голубого летнего небосклона, любовной белой магии японского солнца и удивительной нежности всех тонов этой живой картины.