~~~
Выпускной класс. На экзамене по математике меня ждала очевидная катастрофа. По этому предмету я был одним из лучших, в основном потому, что вкалывал как проклятый: мое усердие не знало границ. Алгебра и геометрия меня ненавидели. Я не сомневался, что в решающий день все мои псевдоглубокие знания меня подведут. Я воплощал идеальный образ фальшивого отличника. Другие ученики, имевшие по математике не такие высокие, как у меня, оценки, на самом деле находились в более выигрышной ситуации: они не растратили все свои силы на бесполезную борьбу с не поддававшейся им материей. Мои способности, какими бы скромными они ни были, могли бы проявиться в совершенно иных областях. Я отдал бы все на свете, лишь бы мне позволили провести тысячу часов за изучением текста «Пармской обители» или «Лорда Джима» (Конрад успел незаметно войти в созвездие моих кумиров).
Школьная система, отличавшаяся бессмысленной жестокостью, нивелировала любые таланты и оставалась глухой к нашим пристрастиям. В любом случае от нас требовалось ломать себя через колено. Учителям было плевать на наши устремления, на то, чем мы хотим заниматься в жизни; их заботило одно — как через нас удовлетворить собственные амбиции. Я не мог читать, смотреть или слушать ни одно произведение, которое имело бы хоть малейшее отношение к моей учебе. К счастью, в программе был один спасительный предмет — философия. На уроках Жана Бубо я прямо-таки вибрировал. Для начала Бубо приоткрыл для нас двери эпистемологии. Знакомясь с работами Гастона Башлара, я пережил мгновения настоящего счастья. Я влюбился в этого автора и одним махом проглотил, подчеркивая отдельные пассажи, все, написанное им на тему так называемого «научного разума». Наконец-то я получил возможность проникнуться симпатией к математике через слово, наконец-то смог поговорить о геометрии вместо того, чтобы решать бессчетные задачи. Отталкиваясь от классических теорем, Башлар как бы ненароком, мимоходом, легко и без напряжения поднимается к вершинам метафизики. Анализируя постулат Евклида о параллельных прямых, он в нескольких поразительно четких и ясных фразах ставит вопрос о статусе реальности. Помню, как из глаз у меня потекли слезы — слезы радости, — когда я читал первую главу его «Нового научного духа», озаглавленную «Дилеммы геометрической философии».
Я читал его в гараже, привалившись к разбитому пианино, при свете электрической лампочки. Здесь, защищенный от внешней среды с ее шумом и гамом, я незаметно для себя становился философом. До тех пор я и не подозревал, что чтение (если ты понял сложное рассуждение, уловил смысл абстрактного понятия, разобрался в трудном доказательстве) способно доставить радость, сравнимую с физическим наслаждением. Оказывается, интеллектуальный экстаз — впоследствии он охватит меня при знакомстве с творчеством Эдит Штайн — существует. Я ожидал чего-то подобного скорее при чтении Канта. Когда до тебя внезапно доходит чужая идея, чтобы прочно впечататься в твой ум, ты словно присваиваешь ее, делаешь своей — и изумляешься, почему не подумал об этом раньше, и считаешь себя чуть не соавтором гениального мыслителя. Каждый гений заставляет нас активировать собственные когнитивные и аналитические способности, благородно уступая нам свое место в череде озарений, вспышек интуиции, находок и открытий. Он преподносит нам бесценный подарок: убеждает нас, что результаты, достигнутые благодаря человеческому разуму, принадлежат не только тому, кто их добился, но и тому, кто сумел вникнуть в их суть и понять, что они означают. Все, что я читал умного и глубокого, в итоге оказывалось моим. Наверное, в этом и заключается, по крайней мере в области науки, различие между гением и талантом. Гений универсален, он предлагает человечеству выводы, в которых то нуждается, и гений, при всем к нему уважении и при всех его заслугах, приобретает родовое имя человеческого разума вообще. Талант меньше раздает себя, он больше зависит от своих источников, больше привязан к собственной творческой индивидуальности и собственной изобретательности.
То же самое относится к искусству; вначале тот или иной шедевр производит на нас впечатление — иллюзорное, — что он одного с нами масштаба, настолько простым, очевидным, неизбежным он нам представляется. Шедевр (то есть гениальное произведение) заставляет нас поверить (и совершенно справедливо), что его внезапное отсутствие необратимо изменит весь мир, что, не будь его, вся история человечества пошла бы совсем другим путем. Если мы уберем из мира «Гернику» Пикассо, мир пошатнется. Вычеркните хотя бы одно предложение из «Собора Парижской богоматери», и мир вокруг вас рухнет, унесенный вихрем пепла.
Накануне экзамена по математике я попытался переключить мысли на что-нибудь другое. Я устроился на скамье в парке Пастера, словно зажатый между двумя лицеями — Потье и Жан-Зэ, — и впервые в жизни погрузился в сочинение Мартина Хайдеггера, который, к слову сказать, терпеть не мог этого слова — «сочинение», слишком узкого для широты его сознания («kerne Werke, sondern Wege» — «не сочинения, а дороги», заявлял он). Я испытал настоящий шок: все, о чем он говорил, входило в резонанс с моими наваждениями, моими заботами, моими интересами и моими страстями. Понимание пространства в сравнении с временем было несерьезной проблемой, задачкой для школьника. Не мы существуем во времени, но время существует в нас; в каком-то смысле оно и есть мы, а мы и есть время. У Хайдеггера все без исключения стартует с нуля. Идет постоянный поиск ответов на вопросы. Самые очевидные вещи приобретают ореол загадочности, недоступности и невероятной глубины. Повседневность, мешавшая этому поэту (а его творчество — это чистая поэзия) видеть сущность вещей, оказывалась самой таинственной из материй, требующей самых серьезных раздумий и самой напряженной работы мысли.
Таким образом ты получал право спрашивать о чем угодно: каждое слово, каждое выражение, каждая банальность становилась предметом исследования. Слово «там» ставило вопрос, сопоставимый с бездной, гораздо более глубокий, чем тот, который вызывало слово «Бог». Над самим словом «слово», в немецком языке связанным с многочисленными техническими трудностями, можно было размышлять хоть всю жизнь. Хайдеггер давал вещам новые имена и перестраивал мир; ничто не ускользало от его внимания; целого семестра интенсивных занятий не хватило бы, чтобы извлечь из самого простого слова его плоть — не метафизическую, а философскую. Так называемый хайдеггеровский жаргон, высмеиваемый талантами, лишенными гения, меня не только не испугал, но и околдовал; я, как и Джойс, понял, что сотворение миров невозможно без предварительной выработки особого языка. Именно благодаря Хайдеггеру и Понжу, несмотря на то что они пользовались разным инструментарием (первый был теоретиком, а второй — практиком), я понял, что мир без слов — это бесформенный мир; если исчезнет слово «яблоко», его не переживет и фрукт. «Вначале, — писал Пеги, — будет Слово». Я читал, и по спине у меня бежали мурашки; я чувствовал, что еще чуть-чуть, и я оторвусь от земли и взмою в небеса, в теплые потоки начинающегося лета.
Вдруг кто-то, став у меня за спиной, вырвал у меня из рук томик Хайдеггера. Я вскочил на ноги и увидел их — компанию подвыпивших парней, которым явно было нечем заняться, и они решили привязаться ко мне. Им было лет по тридцать, и у них был нож. Они поволокли меня на лужайку. Я отбивался как мог. Они повалили меня на землю и принялись пинать ногами. Я ощутил на затылке металлический холод — они приставили к моей голове нож. Ярко-зеленая лужайка окрасилась алым. Никто из прохожих и не подумал вмешаться. Затем они втроем или вчетвером подняли меня, отнесли за летнюю эстраду и под варварский хохот на меня помочились.