Одним дождливым октябрьским днем, устав сражаться с векторными пространствами, я решил — благо родителей дома не было — немного помучить наше несчастное пианино. Нотной грамоты я не знал и был вынужден без конца заново подбирать одну и ту же мелодию, но меня это не смущало. Извлекаемые мной звуки меня пьянили. Я закрывал глаза и как ненормальный колотил по клавишам, мечтая о грядущей славе. Я воображал себя не понятым толпой гениальным музыкантом, пока на меня не накатывало чувство стыда. Я вдруг понимал, что все мои мечты — это химера, а на самом деле я не более чем подражатель, паяц, обманщик. Что заставило меня поверить, что я смогу сочинять музыку, не имея ни малейших теоретических познаний, не получив ни одного урока? То, что в моем безумном сознании представлялось мне шедевром, достойным Билла Эванса, в реальности было мешаниной звуков и оглушительной какофонией.
Именно в этот момент буквально из ниоткуда возник отец, вооруженный огромным молотком. «Ах вот оно что! Тебе нравится стучать? Ну, мы сейчас постучим!» С налитыми кровью и ненавистью глазами (злоба вспыхивала в них фейерверками) он принялся с силой колотить по клавиатуре; клавиши искрами полетели по комнате. Одна из них чуть не попала ему в правый глаз. Он с какой-то звериной жестокостью обрушивал удар за ударом, словно исполнял сочиненную в аду сольную арию. Наверное, мне больше никогда в жизни не доведется увидеть, чтобы человеческое существо с подобной дикостью (правильнее сказать — с варварством) расправлялось с музыкальным инструментом. Для меня, почитателя Понжа, это пианино было не просто предметом — оно было вещью. Материализованной поэзией. Пианино — это не абы что. Оно способно порождать будущее, порождать целые вселенные, извлекая их из глубин человеческой души и воплощая наши сумасшедшие фантазии. Каждое пианино гипотетически, в виде потенциальной энергии, содержит в себе музыку Рахманинова и Шуберта, Моцарта и Конлона Нанкарроу.
Над ним витают все когда-либо написанные пьесы, божественные сонаты и сольные партии; там же, окутанные покровом тайны, ждут своего часа мелодии, которые будут сочинены завтра. В этом пианино обитала вся история — грядущая и минувшая — человеческого гения, а мой отец, чье лицо приобрело цвет вулканической лавы, уже крушил, потея и отплевываясь, корпус инструмента, его боковые стенки. Затем он переключился на его верхнюю часть и начал рвать молотом струны. Мне казалось, что пианино кричит от боли.
Вернулась мать. Я думал, что она — все-таки пианино принадлежало ей — остановит это святотатство. Ничуть не бывало. Напротив, она была счастлива одновременно со «Стейнвеем» избавиться от сознания собственной неспособности к музыке (она уже несколько месяцев безуспешно разучивала «К Элизе»). Радостно подпрыгнув, словно собачка, встречающая на пороге хозяина и возбужденно машущая хвостом, она заверещала: «Так и надо! Так и надо! Тебя предупреждали, говнюк!», подбрасывая пылающих углей своей жестокости в топку отцовского безумия. Эта женщина, моя мать, так откровенно наслаждалась зрелищем, аналога которому, возможно, не существует ни в истории семейных пар, ни в истории музыкальных инструментов, что ее вопли звучали почти как песня.
На шум пришел сосед с нижнего этажа, месье Сонье. Это был отставной военный, с которым отец не раз консультировался по поводу отправки меня в военное училище. Как и следовало ожидать, Сонье обрадовался при виде гибели агрегата, мешавшего ему спокойно смотреть телевизор. На его изрытом морщинами, в красных прожилках лице расцвела улыбка — полагаю, так же улыбались в нацистских концлагерях охранники, чья ненависть к искусству могла сравниться только с их ненавистью к человечеству. «Я больше не буду играть! — лучась счастьем, сказала ему мать. — И он тоже не будет!» — «Вот как?» — одобрил вояка и потопал к себе, торопясь сообщить благую весть своей унылой супруге.
На этом эпизод с пианино не закончился; мне пришлось помогать выносить из квартиры останки инструмента. Затем мне было приказано на неделю исчезнуть из дома: «Ночуй где хочешь, только не здесь!» Не смея беспокоить никого из лицейских товарищей, я предпочел временно поселиться у нас в гараже, практически пустовавшем: машина, как выражался отец, «спала на улице». Гараж по сравнению с подвалом представлялся мне менее враждебным и мрачным и более уютным местом — к тому же мне всегда нравился запах бензиновых паров. Я устроился там вдали от всех, соорудив себе стол из груды покрышек; ложем мне служило старое заднее сиденье, которое я застелил одеялами в пятнах машинного масла. Свет горел исправно, и я мог спокойно заниматься. Поскольку я учился на полупансионе, то обедал в школе и заодно набивал рюкзак кусками хлеба на вечер. В этом убежище я провел восхитительную неделю. Меня никто не дергал и не беспокоил; в узком тесном коридоре, которым никто никогда не пользовался, был чудесным образом оборудован туалет. Там, над раковиной, я мылся, правда, холодной водой. За все время своего пребывания в гараже я ни разу не сменил одежду, но никто в классе этого не заметил. Заниматься там было на удивление комфортно — меня убаюкивал шум подъезжавших и отъезжавших машин, рокот моторов, скрип шин и хлопанье дверей. В детстве я мечтал работать на автозаправке и сейчас как никогда близко подошел к осуществлению своей мечты. Рядом со мной стояло сломанное пианино, похожее на выпотрошенного кашалота; мне было больно на него смотреть. Какая горькая судьба — погибнуть от рук моего отца. Мне до сих пор везло больше.
~~~
Высшая математика. Дела принимали серьезный оборот: мне предстояло поступать в Политех. Все учителя в один голос советовали мне идти на подготовительные курсы в Высшую нормальную школу, но родителям было чихать на их рекомендации. Отец считал гуманитарное образование пустым времяпрепровождением, предназначенным для шарлатанов, наркоманов, деклассированных элементов и прочих подонков общества. Напрасно я объяснял, что мои работы по истории и философии постоянно ставили в пример другим ученикам; они оставались глухи. Я обязан был поступить в Политехническую школу; провал воспринимался бы как провокация. Отныне они разговаривали со мной так уважительно, как никогда прежде, как будто я уже покорил этот Иерусалим высшего образования.
Я, со своей стороны, чувствовал, что совершаю грандиозную ошибку. С первых же лекций, посвященных теоретико-множественному подходу, которые в ускоренном режиме читал месье Санш — кстати, организатор всемирно известного Орлеанского фестиваля современной музыки, — я понял, что мне не выплыть. Все эти логические конструкции и путаные символы на всю жизнь внушили мне отвращение к математике. Должен честно признаться, что я еле тянул. В том, что касается математики, до меня все всегда доходило в последнюю очередь. Я прекрасно сознаю, что быстрота мышления свойственна высокому интеллекту, но мой функционировал иначе: я упорно вгрызался в материал, никогда не перескакивал через тему и медленно проворачивал в мозгу новое знание. Зато стоило мне его понять, усвоить, переварить, и больше ничто на свете не могло сбить меня с мысли, я жонглировал абстрактными понятиями с той же легкостью, что Понж словами; дифференциальные уравнения и тензоры становились мне близкими и родными, как домашняя кошка. Я чувствовал себя с ними своим в доску и не ждал от них никакого подвоха. К сожалению, темп в подготовительном классе был взят такой, что никто не позволил бы мне канителиться, пытаясь укротить трудные понятия и заставить их плясать под мою дудку и в моем ритме. Нас учили под лозунгом «Успевай или сдохни». Я только-только начинал разбираться в хитросплетениях теории, ухватывать ее суть, а то и красоту, как нам предлагали новую тему, требуя, чтобы мы проглотили ее в один присест, не пережевывая. У меня копились несделанные задания и отрастали «хвосты», неоспоримо свидетельствуя, что я чудовищно ошибся с выбором пути.