Комната оказалась забита бумагами и книгами, вдоль стен тянулись книжные полки, и он начал рассказывать мне обо всех тех вещах, что нас окружали, — о мече самурая, который он привез с собой из Японии, об индийских ритуальных колокольчиках, о рогах, висящих на стене. Потом он уселся за письменный стол, на котором лежали церковные книги и старые фотографии. За этим столом он проводил ночи напролет, «занимался» и, потягивая вино из бутылки, рисовал генеалогическое древо со все более и более фантастическими ответвлениями. Над столом в застекленной рамке висел венок, на нем был черный бант, и он объяснил, что это коса его бабушки, которая была срезана в день ее смерти в 1894 году, а раньше коса висела в гостиной его родителей, напоминая о ней. Дядя Хельмут закашлялся, замолчал и посмотрел мне в глаза: я понял, что настал долгожданный момент — и тут он выдвинул ящик стола.
Для немецкой армии не было такого понятия — «отвод войск», сказал дядя Хельмут и положил на стол кусочек металла. Он показал мне шрам на предплечье и рассказал, в каком сражении получил ранение, и об отступлении из России. Когда нужно было добыть провизию, им приходилось посылать передовой отряд, чтобы отогнать подразделение эсэсовцев, которое охраняло склады от своих же солдат. Отряд удерживал СС ровно столько времени, сколько было необходимо роте, чтобы совершить набег и запастись едой, одеждой и патронами. А потом они уходили дальше на запад, спасаясь от неминуемой гибели. Дядя Хельмут вздохнул, опустил рукав и протянул мне кусочек металла. Это был осколок русской ручной гранаты, и теперь он был мой.
Дядя Хельмут был весь напичкан осколками, похоже, они регулярно выходили из его тела, и всякий раз при нашей встрече он дарил мне очередной осколок и продолжал рассказывать о войне, и постепенно, осколок за осколком, я собрал все истории воедино. Речь в них обычно шла о том, как выжить, но все они заканчивались смертью, хотя дядя Хельмут и старался растянуть каждую историю подольше. Иногда он, потеряв нить повествования, погружался в детали и принимался описывать какой-нибудь пейзаж или китель, на котором он пересчитывал пуговицы. А когда я спрашивал, чей это китель, он отвечал, что тот человек погиб, дарил мне осколок и в тот день больше уже ничего не рассказывал.
Кроме меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама к нему очень хорошо относилась, да и папа, наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и их дети были к нему равнодушны. Если они что и чувствовали по отношению к нему, так это страх, и в доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому что после войны он был одним из немногих мужчин, за кого можно было выйти замуж. Сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во всем. Все в них казалось фальшивым, и когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как пай-мальчики за столом, за их движениями мне чудилось вращение шестеренок — я был уверен, что это механические куклы, которых заводят при помощи страха, пощечин и домашних арестов, и поэтому большую часть времени я проводил сам с собой.
Когда Рождество заканчивалось, и мы отправлялись обратно, для меня это было облегчением, я так хотел поскорее уехать от привидений в холодном доме, где к тому же сразу простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, мы благодарили хозяев и в последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера, Клауса, маму, папу и меня — встать поближе друг к другу. Потом мы дружно говорили «cheese», дядя смотрел в камеру и нажимал на спуск, а я кричал во весь голос, но было слишком поздно. Снимок был сделан, и я знал, что дядя Хельмут увидит на нем, кому из нас вскоре суждено умереть.
Всякий раз, когда мы отправлялись в город за покупками, повторялось одно и то же. Мама со вздохом доставала хозяйственную сумку и надевала шубу — желтую с черными пятнами, из оцелота, папа всегда говорил, что этот оцелот ее охраняет. Если только кто-нибудь подойдет к ней, думал я, ему не поздоровится. Мама доставала с полки подходящую по цвету шляпку, протягивала мне руку, грустно улыбалась и говорила: «So, Knüdchen, jetzt gehen wir einkaufen»
[17], и мы, собравшись с силами, делали глубокий вдох и выходили из дома.
Булочная находилась через пару улиц от нас, на Инихисвай, и в тот момент, когда мы открывали дверь, все внутри замолкали, оборачивались и пристально нас разглядывали. Мы вставали в очередь, подходили новые покупатели, но нас и не собирались обслуживать. Мама говорила «простите» и, кажется, чуть-чуть поднимала руку, чтобы на нас обратили внимание, но никто не реагировал, и это длилось целую вечность. И только когда продавцы уже не в силах были сдерживаться и, переглядываясь с покупателями, начинали хихикать, они, наконец, спрашивали маму, чего она желает.
Мама просила дать ей белый французский батон, цельнозерновой черный хлеб, литр молока и пачку масла. Она говорила нервно и с акцентом, продавцы складывали ей в сумку кислое молоко, прогорклое масло и черствый хлеб, ее обсчитывали, а мама, опустив голову, говорила «большое спасибо» и «извините», и мы спешили к выходу, мечтая никогда больше сюда не возвращаться. По Грёнсунсвай мы шли к мяснику Бенгтсену, потом через мост Хойброен к зеленщику на Эстергаде и в магазин «Кофе Иепесен» на Слотсгаде, и в каждом магазине все повторялось.
Ежедневно мы с мамой совершали обход города, который повернулся к нам спиной. Мы смотрели на все с изнанки, и нам попадались лишь люди, которые куда-то спешили и с досадой отмахивались, если мама обращалась к ним. Они отводили взгляд и закрывали перед нами двери, продукты вдруг заканчивались, все места были заняты, а священник не подавал нам руку после рождественской службы. Мы были одни на целом свете, мама несла в своих руках мою жизнь, а я оберегал ее, семеня рядом с ней к Рыночной площади, а потом домой.
Какое же это было облегчение — открыть дверь своего дома и оказаться в безопасности в своей прихожей. Повесив оцелота на вешалку, мама отправлялась на кухню разбирать сумки с продуктами. Потом наливала себе рюмку водки, устраивалась на диване в гостиной и ставила пластинку. Закуривала, откидывалась на подушки, выдыхала дым — и устраивала себе праздник на весь оставшийся день, вспоминая Берлин и слушая Цару Леандер, Марлен Дитрих, Хайнца Рюмана и другие шлягеры 30-х годов.
Мама была светловолосой красавицей, она жила своей жизнью, пока нацисты у нее эту жизнь не отняли. Приехав учиться в Берлин в 1939 году, она поселилась в пансионе для благородных девиц, назывался он «Victoria Studienanstalt». Вокруг раскинулся парк, в пансионе были портье и горничные, а строгий порядок существовал исключительно для того, чтобы его нарушать. Днем она ходила на занятия в университет, по вечерам гуляла вместе с подругами. Пили шампанское и, нахлобучив на бюст Гитлера ведерко для льда, танцевали под американские пластинки. И хотя иногда во время воздушной тревоги приходилось просиживать по шесть-семь часов в подвале, потом праздник продолжался, и они не особенно задумывались о войне, говорила она. Война шла где-то далеко, она существовала больше в газетах — и в день, когда русские перешли в наступление, ее подруга Инга Вольф сдала выпускной экзамен.