– Не нарывайся, – рычит он. – Не нарывайся, Уоллас.
– Ну так давай, – говорит Уоллас. – Сделай это, если хочешь.
Рука Миллера взмывает так быстро, что Уоллас не успевает за ней уследить. На горло ложится шершавая ладонь. В кожу впиваются пальцы – не до крови, нет, но давят довольно сильно. Миллер наклоняется к нему с лицом, застывшим, как бесстрастная каменная маска.
– Ты этого не хочешь, – выплевывает он. – Ты не хочешь этого, Уоллас.
Уоллас, опустив руку, прижимает ладонь к его паху, сквозь джинсы сжимает член, чувствуя, как тот набухает кровью.
– Зато ты, по-моему, хочешь, – говорит он, и Миллер крепче сжимает ему горло, заставляя Уолласа вздернуть подбородок.
– Пошел ты, Уоллас, – шипит он. – Пошел ты.
И тут же впивается ему в рот, притягивает Уолласа к себе и до крови прокусывает губу. И Уолласа мгновенно затягивает, отпускает, перед глазами все плывет, тело становится невесомым. Миллер разворачивает его спиной к себе, сдирает шорты и втыкает в него пальцы. Это так больно, что Уоллас едва не плачет, но все же сдерживается. Лишь часто дышит, стараясь справиться с диким жаром, с грубым вторжением в его тело. Миллер, надавив на затылок, валит его лицом в скользкую холодную столешницу. Толкает так резко и сильно, что мир на мгновение проваливается в черноту, а затем снова выныривает из нее, посеревший по краям.
Грубые, толстые, твердые пальцы Миллера хозяйничают в нем, их приплюснутые кончики в любую секунду могут попросту его разорвать. По лицу и шее разливается мучительный жар, пахнет пóтом, кожей, мылом и пивом. Глаза щиплет. Миллер вытаскивает из него пальцы, и Уоллас, внезапно содрогнувшись от холода, судорожно выдыхает. Слышно, как за спиной скрипят ботинки. Уоллас натягивает шорты, но не выпрямляется и не оборачивается, все так же лежит головой на стойке. Тело слишком тяжелое, чтобы шевелиться.
– Я не хотел, – говорит Миллер. – Не хотел, – голос у него холодный и колкий, как мокрый гравий на огибающей дом дорожке. – Я не хотел.
У Уолласа во рту привкус крови. Тело в том месте, где в него вонзались пальцы, жарко пульсирует, словно там открытая рана. Он с трудом выпрямляется и тут же, пронзенный острой болью, сгибается пополам и хватается за край стойки, чтобы не упасть.
– Черт, черт… – шепчет он.
– Уоллас, – Миллер трогает его за бедро, но Уоллас отшатывается, отпрыгивает в сторону. Теперь они стоят лицом к лицу. Уоллас хватается за спинку стула. Миллер тянется к нему, лицо его скрывает густая тень.
– Все нормально, я в порядке, – говорит Уоллас. Кураж уже выветрился, оставив после себя лишь тлеющие угольки, которые в дело никак не пустишь. Остается лишь вот так смотреть на Миллера.
– Прости, – говорит Миллер. – Прости. Не понимаю, почему я это сделал. Не понимаю.
– Потому что ты серый волк, – отвечает Уоллас и раздувает ноздри, пытаясь рассмеяться, но с губ срывается лишь судорожный всхлип. – Потому что ты гребаный волк. – Миллер часто дышит, и живот его то надувается, то опадает. Он сжимает кулак, и Уолласа передергивает. Та ли это рука, что была в нем?
– Уоллас, – начинает Миллер, но ясно, что сказать ему нечего. Что вообще можно сказать после такого? «Он должен уйти», – думает Уоллас. Один из них определенно должен уйти. Ни тот, ни другой не двигаются с места, словно вообще потеряли способность ходить. Из переулка доносится ужасающий скрежет – видимо, кто-то из работников бара на углу тащит по асфальту мусорный бак. Шум нарастает, нарастает и, наконец, заглушает все остальные звуки. И все это время Миллер, не отрываясь, смотрит на Уолласа, а Уоллас – на Миллера. Они сверлят друг друга глазами, пытаясь понять, что означает это молчание, подобно тому, как некоторые пытаются по расположению мебели в помещении ощутить его энергию. Что может понять Миллер по тому, как сжались у Уолласа челюсти, как увлажнились глаза, как напряглась шея, на которой уже проступают синяки, по тому, как он переминается с ноги на ногу, мечтая выбраться из собственной кожи? Каким Миллер его представляет, – гадает Уоллас. Чувствует ли он его боль так же остро, как сам он чувствует боль Миллера? Эгоистам, чтобы понять чужую боль, нужно соотнести ее с чем-то внутри себя. Есть ли Миллеру с чем соотнести эту его боль, уже созревшую и рвущуюся во внешний мир?
«Жестокость, – думает Уоллас, – на самом деле всего лишь проводник боли. Когда концентрация боли в одном месте начинает зашкаливать, жестокость переносит ее в другое. Боль расползается, как тепло, распространяется, как вирус, вызывающий неизлечимое заболевание. Все они инфицированы болью и бродят по миру, заражая друг друга».
Уоллас слизывает теплую кровь с уголка рта. Миллер делает шаг в его сторону. И Уоллас запрещает себе двигаться. Миллер такого не ожидал, внезапно они оказываются слишком близко друг к другу. Уоллас чувствует исходящий от Миллера запах секса, запах собственных внутренностей.
– Я тебя спровоцировал, – говорит он.
– Нет, – возражает Миллер. – Неправда. Это я облажался. Я, а не ты.
– Я тебя спровоцировал, а ты повелся. Все нормально.
– Неправда, Уоллас. Пожалуйста, перестань.
– Я тебя спровоцировал – и точка, – не унимается Уоллас. Собственный голос доносится словно бы не из его тела, а откуда-то чуть позади и слева. Уоллас вдруг понимает, что по-прежнему видит мир серым и расплывчатым, по краям он колышется, словно флаг на ветру. Равновесие пошатнулось. – Я тебя спровоцировал, а ты повелся.
– Ты не провоцировал меня, Уоллас, – Миллер хватает его за плечо, и Уоллас, вздрогнув, вжимает голову в плечи. – Пожалуйста, Уоллас. Прости меня.
Уоллас держит рот на замке, потому что иначе будет бесконечно повторять одно и то же. Будто одна из тех игрушек, что при нажатии на живот выдают одну единственную фразу: «Я тебя спровоцировал, а ты повелся. Все в порядке». За эти выходные он столько раз повторял: «Я в порядке», что уже не понимает, что это значит. Как именно он в данный момент должен себя чувствовать, чтобы быть в порядке? После того, как навлек на себя все это? А он ведь и правда сам все это на себя навлек, верно?
Вид у Миллера очень виноватый. Глаза печальные – больше не полуприкрытые, не загадочные, просто печальные. И теперь, наконец, Уоллас понимает, что выражает его взгляд – в нем светится раскаяние. Миллер явился к нему злой, раздраженный, доведенный до ручки, теперь же он робкий и виноватый, как маленький мальчик. Он выплеснул свою ярость. Миллер обнимает его, и Уоллас не противится. Сдерживает ту часть себя, что пытается отшатнуться, пригибает ее к земле, давит, пока она не становится безвольной и податливой. Миллер целует его в губы и снова просит прощения, ему так стыдно за свое поведение, за то, что он причинил Уолласу боль. Он целует его снова и снова, и Уоллас позволяет, отвечает на поцелуи, закрывает глаза. Запускает пальцы Миллеру в волосы, приглаживает их, целует его в переносицу, в щеки. Миллер все продолжает шепотом извиняться, целует Уолласа в шею, в плечи, в ключицы и, целуя, принимается стаскивать с него одежду. И вот они уже на полу, раздеваются, не в силах оторваться друг от друга.