– Как жизнь, Малахия? – спросил Хозяин.
Адамово яблоко перекатилось с места на место, Вилли отпустил руку, которая повисла в воздухе, будто ничья, и Кожаная Морда сказала:
– Помаленьку.
– Как твой малый? – спросил Хозяин.
– Не очень.
– Болеет?
– Не, – пояснила Кожаная Морда, – посадили.
– Черт возьми, – сказал Хозяин, – что они, очумели, сажать таких хороших ребят в тюрьму?
– Он хороший малый, – согласилась Кожаная Морда. – И драка была честная, но ему не повезло.
– А?
– Все было честно, по правилам, но ему не повезло. Он пырнул парня, а парень умер.
– Дела… – сказал Хозяин. – Судили?
– Нет еще.
– Дела, – сказал Хозяин.
– Мы не жалуемся, – сказала Кожаная Морда. – Все было честно, по правилам.
– Рад был тебя повидать, – сказал Хозяин. – Скажи малому, пусть держит хвост морковкой.
– Он не жалуется, – сказала Кожаная Морда.
После сотни миль по жаре мы смотрели на кран как на мираж. Хозяин направился было к нам, но Кожаная Морда вспомнила:
– Вилли!
– Чего? – отозвался Хозяин.
– Твой портрет, – сообщила Кожаная Морда, с хрустом повернув голову в сторону шестикратно увеличенного изображения над сатуратором. – Твой портрет, – сказала Кожаная Морда, – ты на нем плохо выглядишь.
– Ясное дело, – сказал Хозяин, наклонив голову и щурясь на фотографию. – Только сам я был не лучше, когда меня снимали. Ходил как после дизентерии. Попробуй научи уму-разуму этих законников в конгрессе – ослабнешь похуже, чем от летнего поноса.
– Научи их уму-разуму, Вилли! – закричал кто-то в толпе, которая все росла, потому что народ валил с улицы.
– Научу, – пообещал Вилли и обернулся к субъекту в белом пиджаке. – Налей же нам кока-колы, Док, Христа ради.
Док чуть не умер от разрыва сердца, пока бежал за прилавок. Полы его белого пиджака распластались в воздухе, когда он сделал поворот вокруг стойки и, расшвыряв девушек в салатных халатиках, ринулся к бару. Он налил стакан и вручил Хозяину, а тот передал его жене. Он стал наливать следующий, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Этот стакан Вилли взял себе, а Док продолжал наливать, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Он все наливал и наливал, пока не налил пять лишних.
К тому времени толпа у дверей аптеки разрослась до середины улицы. К стеклянной двери прилипли носы – люди хотели разглядеть, что творится в полутемной комнате.
– Речь, Вилли, речь! – кричали на улице.
– Ну что ты скажешь, – произнес Хозяин, обращаясь к Доку, который повис на никелированном кране сатуратора и провожал взглядом каждую каплю кока-колы, исчезающую в глотке Хозяина. – Что ты скажешь, – повторил Хозяин. – Не затем я ехал, чтобы речи говорить. Я ехал проведать папашу.
– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.
Хозяин опустил стакан на мрамор.
– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.
– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. – Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.
Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.
М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в «кадиллаке», и те, кто был во второй машине, – шли у него в кильватере. Потом толпа сомкнулась за нами.
Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.
Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.
«Вот оно, начинается», – подумал я.
Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: «Вот оно, начинается». Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет – будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им. В животе у вас холод, но вы открываете конверт, потому что удел человека – знание.
Хозяин стоял неподвижно, глаза его были расширены и горели, а в толпе не раздавалось ни звука. Слышно было, как одуревшая июльская муха без устали пилит в листьях катальпы. Потом и этот звук умолк, и осталось лишь одно ожидание. Тогда Хозяин шагнул вперед, легко и неслышно.
– Я не собираюсь говорить речь, – сказал Хозяин и усмехнулся. Но глаза его по-прежнему были расширены и блестели. – Я не затем приехал, чтобы говорить речи. Я приехал посмотреть на моего папашу, посмотреть, осталось ли у него чего-нибудь пожевать в коптильне. Я скажу ему: «Папа, где же копченая колбаса, которой ты хвалился, где же ветчина, которой ты хвалился всю зиму, где…»