И все-таки он стоял на тропинке со своей собакой. Наверное, не считал всерьез, что я в опасности, или просто не хотел делать усилий. Я его не виню. Знаю, какими далекими кажутся подобные вещи. Ты не думаешь о том, что происходит слева или справа от тебя. Ты думаешь, сумеешь ли прикурить сигарету от сырой спички, а еще о плохих новостях из письма, которое получил Бланко — о том, что его ребенок подхватил круп. Мы думали о себе, о своей роте, о своем взводе. О том, как поднести пламя свечи ко шву на рубашке, чтобы спалить вошь. О времени, которое мы проводили за ловлей вшей. За беседой, как мы выражались. Они жгли словно огнем так, что хотелось содрать с себя кожу. Вошь чернеет, напившись крови. Мы думали о своих ботинках, о письмах. О нашем мистере Тремо, пока его не застрелил снайпер. О сигаретах и слухах. О кексах из посылок. О состоянии наших ног. Я вижу, как Бланко наклоняется над ногами малыша Олли Керноу, втирает в них ворвань, а потом пеленает их, нежно, будто женщина. Если ты получал посылку, то делился ею со всеми, пока она не заканчивалась.
Теперь у нас ничего не осталось. Ни запаса, ни излишка.
Я смотрю на свои ладони. Они ободраны, исцарапаны, как будто я карабкался по скалам, ища спасения. Мне начинает казаться, будто все мое тело в ссадинах и синяках. Я продрог и очень устал.
— Мне пора, — говорю я. Не могу думать больше ни о чем. Лягу в постель, утону в ней, уйду в наплывающий мрак, куда никто за мной не последует. Просплю остаток дня, а может быть, и всю ночь.
На мгновение вспыхивает солнце, и вокруг становится чересчур много света. Холодного, резкого света, без намека на тепло.
— И про ссадины не забудь, — опять напоминает Джефф и смотрит на меня, а я вздрагиваю, потому что на мгновение не вижу в нем ни враждебности, ни даже равнодушия. Он в нерешительности. Хочет, чтобы я ему что-нибудь сказал. Прошелся вместе с ним по тропинке, хотя его путь лежит в одну сторону, а мой — в другую. Он сам по себе, как и я, и рука на голове у собаки не дает ему никакой опоры. Но, едва разомкнув губы, чтобы заговорить, я слышу, как рушатся глыбы морских вод — зеленые и оловянные, холодные, словно айсберги, — а сам я посреди них, карабкаюсь, борюсь за жизнь, которая мне даже не нужна. Они могут раздавить меня, как ботинок давит муравья. Им до этого заботы не больше, чем ботинку.
Он уходит. Свистом подзывает собаку, которая замешкалась позади него и всякими ужимками пытается привлечь мое внимание, потому что я не удостоил ее ни жестом, ни взглядом, ни прикосновением, ни словом.
— Иди уже, — говорю я, отпуская ее восвояси, и она пускается бежать вприпрыжку.
Вернувшись, я не ложусь в кровать, как собирался. Я подхожу к могиле Мэри Паско и рассказываю, что сделал за день. Начинаю я стоя, но к концу рассказа опускаюсь на колени на свежую, влажную траву, которая ее укрывает. Рассказываю ей о скалах и о море — о том, что ей и так известно. Я задумываюсь, хаживала ли она к морю в душевном смятении, прежде чем стала обветренной и неразговорчивой старухой, которая жила здесь безвылазно, заботилась о курах и козе, выращивала бесподобные овощи. Я ее не спрашиваю. Вместо этого рассказываю ей про ноги Олли Керноу.
6
Прочные проволочные заграждения, укрепленные на надежно ввинченных столбиках, должны сооружаться при любой возможности. При соответствующей подготовке пехотинцы должны уметь устанавливать заграждения подобного рода на расстоянии ста ярдов от неприятеля в темное время суток. Металлические столбики современного образца, ввинчиваемые в землю, устанавливаются бесшумно и усиливают прочность заграждений.
За проволочными заграждениями требуется постоянный уход. Их необходимо ежевечерне осматривать, а в каждой роте следует выделить несколько человек в качестве постоянной команды для починки и восстановления проволочных заграждений.
Я укладываю в солому последние две дюжины яиц. Когда Мэри Паско слишком одряхлела и уже не могла носить в город яйца и овощи, она договорилась с одним мелким фермером, живущим в паре миль отсюда. Он отвозил ее товары на рынок в Саймонстаун вместе со своими, и она получала лучшую выручку, чем если бы сбывала их через лавку в городе. Он приходил к ней с ручной тележкой и забирал товары. Она так хорошо укладывала яйца, что ни одно ни разу не треснуло и не разбилось — по крайней мере, так она сама мне говорила.
Я не хотел, чтобы он приходил сюда, но понимал, что он сочтет странным, если она перестанет продавать яйца. Кроме того, мне были нужны деньги. Я сказал, что буду приносить яйца прямо к нему, и овощи тоже, когда поспеют. Буду тщательно укладывать их в солому, и с ними ничего не случится.
Кажется, он не увидел в этом ничего необычного. Может быть, он думает, что мы с Мэри Паско родственники, и поэтому я пришел за ней ухаживать. Он не спрашивает о ней. Только кивнул, когда я сказал, что она больна и не выходит из дома. Ему не меньше пятидесяти лет, у него длинная борода и спутанные волосы. Он держит двух полудиких псов, и я прихватываю с собой палку, когда иду к нему на ферму. Они рычат уже издалека, он оттаскивает их назад за ошейники и открывает ворота. Он почти не говорит и избегает смотреть мне в глаза. Я отдаю ему яйца, а он отсчитывает деньги за предыдущую неделю. Руки у него мозолистые, ногти поломанные. Прежде чем принять яйца, он переворачивает каждое, проверяя, нет ли где трещин или вмятин на скорлупе. Некоторые поднимает к свету и разглядывает, недоверчиво прищурившись. Оставшись доволен, он шарит у себя в одежде и вытаскивает кошелек. Монет там никогда не бывает много, и я гадаю, где же он хранит свои остальные деньги, учитывая, что он продает яйца более чем от пятидесяти кур. Он никогда не говорил мне свое имя, но Мэри Паско называла его Енох. Когда он тянется ко мне, чтобы отдать деньги, от его запаха у меня перехватывает горло. Он скользит взглядом по сторонам, ожидая, пока я уйду.
На этой неделе одно яйцо оказалось темным, как каштан. Я взвешиваю его на ладони, потом верчу в пальцах. Надавливаю посильнее. Яйцо не трескается. Надавливаю еще сильнее, а потом еще, пока скорлупа не разлетается, а сквозь мои пальцы начинает сочиться склизкое яичное нутро. Меня пробирает дрожь. Я трясу рукой, но оно прилипает к ладони, стекает с пальцев. Срываю пучок травы и яростно вытираюсь. Яйцо отстало. Я чист. Сжимаю кулаки, силясь успокоиться, но паника внутри меня слишком сильна, я ставлю деревянный лоток с яйцами на землю и топчу их, давлю. Топчу, обливаясь потом, пока скорлупа не смешивается с соломой.
Яиц больше нет. Нечего нести Еноху. Дрожа и озираясь, я вываливаю месиво в кусты, споласкиваю лоток в ручье и ставлю сушиться. Курицы безучастно ходят взад-вперед по своему загону. Проволочная сетка в тех местах, где я ее подлатал, хорошая и прочная. Я смываю остатки яиц с ботинок, и все становится как раньше.
Я боюсь, что закончу как Енох. Очень хочу увидеть Фелицию, но придется ждать до темноты, чтобы никто не заметил, как я иду в город. Надо бы что-нибудь ей отнести, но ума не приложу, что ей нравится, пока не вспоминаю о Гефсиманских садах, которые мы мастерили в школе накануне Пасхи. То было нешуточное состязание, как среди мальчиков, так и среди девочек. Мы сооружали из прутиков три небольших креста, а девочки приносили цветы, обернутые во влажный мох. Крохотные дикие нарциссы, герань Роберта, первоцветы, фиалки с мягкими листочками. Если девочке нравился мальчик, она приносила цветы для его сада. Еще мы мастерили Голгофу, с одной стороны которой находилась гробница с откатывающимся камнем у входа. Помню, одна девочка принесла осколок зеркала и устроила у себя в саду прудик, окруженный цветами. Мы завидовали ей и жалели, что не додумались до такого первыми. Наши поделки расставлялись на длинном столе в ожидании, пока среди них выберут лучшую.