Защищаясь от невыносимого чувства беспомощности, терапевт может попытаться занять позицию спасателя, все сильнее вживаясь в роль адвоката пациента. В этом поступке терапевта имплицитно заложено и читается допущение о неспособности пациента самостоятельно действовать в своих интересах. Чем больше терапевт проникается мыслью о беспомощности пациента, тем больше он усугубляет травматический перенос и отнимает у него ощущение власти над своей жизнью.
Многие опытные терапевты, обычно неукоснительно соблюдающие границы терапевтических отношений, ловят себя на том, что нарушают эти границы и входят в роль спасателя под сильным давлением травматического переноса и контрпереноса. Терапевт может чувствовать себя обязанным увеличить продолжительность терапевтических сеансов или допустить частые контакты между ними. Он может начать отвечать на звонки поздним вечером и ночью, по выходным или даже в отпуске. Эти экстраординарные меры редко приводят к улучшению. Напротив, чем более беспомощным, зависимым и некомпетентным чувствует себя пациент, тем, как правило, хуже стоновятся его симптомы.
Доведенные до абсурда попытки терапевта защититься от чувства беспомощности ведут к принятию позиции «уникальности» на грани бреда величия или всемогущества. Если эту тенденцию не подвергать анализу и контролю, она может сильно испортить терапевтические отношения. Всевозможные вопиющие нарушения границ, вплоть до сексуальной близости, часто оправдываются отчаянной потребностью пациента в спасении и выдающимися талантами терапевта как спасителя. Генри Кристал, работающий с жертвами холокоста, замечает, что «попытки терапевта играть в бога столь же вездесущи, сколь и патогенны»
[473].
Психоаналитики Джон Молтсбергер и Дэн Бьюи делают похожее предостережение:
«Три наиболее распространенные нарциссические ловушки – это стремление исцелить всех, знать все и любить всех. Эти дары не более доступны современному психотерапевту, чем доктору Фаусту, и если над такими желаниями не работать… то [терапевта] постигнет фаустовское же ощущение беспомощности и упадка духа, и он ощутит соблазн решить свою дилемму, прибегая к магическим и деструктивным действиям»
[474].
Терапевт идентифицируется не только с беспомощностью пережившего травму человека, но и с его гневом. Он может ощущать крайние проявления негодования: безотчетную ярость, фрустрацию, раздражительность – вплоть до абстрактного праведного гнева. Этот гнев может быть направлен не только на абьюзера, но и на сторонних наблюдателей, которые ему не помешали, на коллег, которые не поняли пережившего насилие, и на общество в целом. Путем эмпатического отождествления терапевт может также осознать глубины ярости пациента и начать его бояться. Опять же, реакция контрпереноса, если ее не проанализировать, может вести к действиям, лишающим человека власти и авторства в его жизни. В одной крайности гнев терапевта может превзойти гнев пациента, а в другой терапевт относится к гневу пациента с излишним почтением. Случай Келли, чье детство было омрачено жестоким обращением, иллюстрирует ошибочность позиции умиротворяющего потворства в отношении пациентки:
«Келли, 40-летняя женщина с долгой историей бурных отношений и безуспешной психотерапии, предприняла новую попытку терапии с целью “изгнать из себя гнев”. Она убедила терапевта, что лишь безусловное принятие ее гнева может помочь ей развить доверие. Сеанс за сеансом Келли оскорбляла своего терапевта, запугав ее так, что та была не способна установить границы. В результате Келли не только не прониклась к ней доверием, но и начала оценивать ее как посредственную и некомпетентную специалистку. Она жаловалась, что терапевт – копия ее матери, которая беспомощно терпела жестокость отца в отношении семьи».
Терапевт также отождествляет себя с пациентом через ощущение глубокой скорби. Ему может казаться, что он сам погружен в траур. Леонард Шенгольд говорит о via dolorosa – пути скорби – в терапии выживших
[475]. Терапевты, работающие с пережившими холокост, часто упоминают о том, что их «охватывает тоска» или что они «погружаются в отчаяние»
[476]. Если терапевт не получит адекватной поддержки, чтобы вынести эту скорбь, он не сможет выполнять свое обещание быть свидетелем и эмоционально самоустранится из терапевтического альянса.
Психиатр Ричард Моллика рассказывает, как сотрудники клиники для беженцев из Индокитая «заражались» отчаянием пациентов:
«В первый год главной задачей было совладать с чувством безнадежности наших пациентов. Мы выяснили, что это чувство крайне заразно».
Ситуация выправилась, когда сотрудники клиники осознали, что истории пациентов вызывают у них эмоциональную перегрузку:
«По мере того как углублялся наш опыт, между нами и нашими пациентами начало развиваться естественное чувство привязанности, сдобренное юмором. Похоронная атмосфера была наконец разрушена – не только после того, как мы увидели, что часть наших пациентов начала восстанавливаться, но и в результате понимания, что от многих мы заражались безнадежностью»
[477].
Эмоциональное отождествление с переживанием жертвы не единственное проявление травматического контрпереноса у терапевта. В своей роли свидетеля помогающий специалист оказывается вовлечен в конфликт между ней и абьюзером. Он постепенно идентифицируется не только с чувствами пострадавшей, но и с чувствами преступника. В то время как эмоции отождествления с жертвой могут быть крайне болезненными для терапевта, идентификация с преступником – куда более пугающее ощущение, поскольку представляет собой серьезное испытание для его идентичности неравнодушного человека.
Социальный работник Сара Хейли рассказывает о своей работе с ветеранами войн:
«Первая задача терапевта – противостоять собственным садистским чувствам, причем не только в отношении пациента, но и в плане собственного потенциала. Терапевт должен быть способен вообразить возможность того, что под действием крайнего физического и психического стресса или в атмосфере вседозволенности и подстрекательства он тоже вполне может совершить убийство»
[478].