Длительное лишение свободы также вызывает глубокие изменения в идентичности жертвы. Все психологические структуры «я» – представление о своем теле, интернализованные образы других людей, ценности и идеалы, дающие человеку чувство логической связности и цели, – подвергаются грубому вторжению и систематическим атакам. Во многих тоталитарных системах этот дегуманизирующий процесс доходит до того, что у жертвы отнимают ее собственное имя. Тимерман называет себя «безымянным узником». В концентрационных лагерях имя заключенного заменяется дегуманизированным обозначением – номером. В политических культах, религиозных сектах и системах организованной сексуальной эксплуатации жертве часто дается новое имя, что знаменует полное стирание ее предыдущей идентичности и покорность новому порядку. Так, Патрисия Херст была наречена Таней-революционеркой
[320]; Линде Борман был присвоен псевдоним «Линда Лавлейс, шлюха».
Даже после освобождения из неволи пострадавшие не могут вернуть себе прежнюю идентичность. Любая новая идентичность, которую они развивают на свободе, должна включать память об их порабощенном «я». Их представление о собственном теле должно учитывать то тело, которое было объектом контроля и посягательств. Их образ себя в отношениях должен включать личность, способную терять и быть потерянной для других. А их моральные идеалы должны сосуществовать с пониманием как чужой, так и своей собственной способности творить зло. Если они были вынуждены предать собственные принципы или пожертвовать другими людьми, теперь им приходится мириться со своим образом сообщника или сообщницы, «сломленного» человека. Результатом в большинстве случаев оказывается конструирование «загрязненной» идентичности
[321]. Бывшие жертвы могут испытывать стыд, ненависть к себе и ощущение собственной никчемности.
В самых тяжелых случаях жертва сохраняет дегуманизированную идентичность узника, сведенного к уровню простого выживания: робота, животного или овоща. Психиатр Уильям Нидерленд, изучая переживших холокост, заметил, что изменения идентичности были характерной чертой «синдрома выжившего». В то время как большинство его пациентов жаловались: «Я теперь – другой человек», пострадавшие особенно сильно говорили: «Я теперь – не человек»
[322].
Эти глубокие изменения в «я» и отношениях неизбежно заставляют жертв усомниться в базовых принципах веры. Есть люди, обладающие сильной и устойчивой системой убеждений, которые способны выдержать заточение и выйти из него с не изменившейся или даже укрепившейся верой. Но таких немного. У большинства же рождается горькое чувство брошенности богом. Переживший холокост Визель выражает эту горечь:
«Я никогда не забуду то пламя, которое навеки поглотило мою веру. Никогда не забуду то ночное безмолвие, которое на веки вечные лишило меня желания жить. Никогда не забуду те моменты, которые убили моего бога и мою душу и превратили мои мечты в прах. Никогда не забуду я все это, даже если буду обречен жить столько же, сколько сам бог. Никогда»
[323].
Эти сокрушающие психологические утраты могут привести к хроническому состоянию депрессии. Затяжная депрессия обнаруживается почти во всех клинических исследованиях людей с хронической травмой и является самым частым ее следствием
[324]. Каждый аспект переживания длительной травмы усугубляет депрессивные симптомы. Хроническое перевозбуждение и интрузивные симптомы ПТСР смешиваются с вегетативными симптомами депрессии, порождая в итоге то, что Нидерленд называет «триадой выжившего»: бессонницу, кошмарные сны и психосоматические расстройства
[325].
Диссоциативные симптомы этого расстройства сливаются с концентрированными проблемами, вызываемыми депрессией. Паралич инициативы при хронической травме сочетается с апатией и беспомощностью депрессии. Разрыв связей, сопровождающий хроническую травму, усиливает изоляцию депрессии. Обесцененный образ «я», созданный хронической травмой, питает депрессивные навязчивые размышления о вине. А утрата веры, вызванная хронической травмой, сливается с безнадежностью депрессии.
Сильный гнев заключенного тоже увеличивает бремя депрессии. В период лишения свободы жертва не может выплеснуть свою униженную ярость на удерживающего ее преступника, поскольку это поставило бы под угрозу ее выживание. Даже после освобождения бывший узник может продолжать бояться наказания и неохотно выражать гнев в адрес своего тюремщика. Более того, он продолжает нести бремя невысказанной ярости на всех тех, кто оставался безразличным к его судьбе и не помог ему. Периодические вспышки гнева могут еще больше отчуждать пострадавшего от других и препятствовать восстановлению отношений. В попытках контролировать гнев он еще больше отдаляется от других людей, таким образом упрочивая свою изоляцию.
Наконец, выжившие могут направить свою ярость и ненависть на себя. Суицидальность, которая служила формой сопротивления во время заключения, может надолго задерживаться и после освобождения, когда она уже не служит никакой адаптивной цели. Исследования бывших военнопленных отмечают высокие показатели смертности в результате убийств, самоубийств и подозрительных несчастных случаев
[326]. Исследования женщин, переживших домашнее насилие, тоже фиксируют стойко высокий уровень суицидальности. В одной группе из ста женщин, подвергавшихся избиениям, 42 % совершали попытку самоубийства
[327].
Таким образом, бывшие узники уносят с собой ненависть своих тюремщиков даже после освобождения, а иногда и собственными руками продолжают исполнять их разрушительные намерения. Еще долгое время после освобождения люди, подвергавшиеся принудительному контролю, носят на себе психологические рубцы несвободы. Они страдают не только от классического посттравматического стрессового расстройства, но и от глубоких изменений в своих отношениях с богом, с другими людьми, с самими собой.