Длительное лишение свободы подрывает или разрушает нормальное представление о сравнительно безопасном применении инициативы, в котором допустим метод проб и ошибок. Для хронически травмированного человека любой поступок влечет за собой потенциально тяжкие последствия. Ошибкам места нет. Розенкоф пишет об этом постоянном ожидании наказания:
«Я живу, вечно съежившись. То и дело останавливаюсь, чтобы пропустить вперед того, кто оказался позади меня: мое тело продолжает ожидать удара»
[313].
Ощущение, что преступник по-прежнему рядом даже после освобождения, сигнализирует о серьезных изменениях в мире взаимоотношений жертвы с людьми. Навязанные в неволе отношения, которые неизбежно монополизируют ее внимание, становятся частью ее внутренней жизни и продолжают занимать внимание после освобождения. У политзаключенных эти затянувшиеся отношения могут принимать форму мрачной фиксации на преступных делах тех, кто бросил их в тюрьму, или более абстрактного беспокойства в связи с безнаказанностью зла, творимого в мире. Освобожденные узники часто продолжают интересоваться своими тюремщиками и бояться их. У пострадавших от сексуальной эксплуатации, семейного насилия и религиозных сект эти затянувшиеся отношения могут принимать неявную форму: жертва продолжает бояться своего бывшего преследователя и ожидает, что в итоге он ее настигнет, но при этом чувствует себя без него опустошенной, потерянной и бесполезной.
У политических заключенных, которые не подвергаются полной изоляции, агрессивное отношение к тюремщикам может смягчаться из-за привязанности к людям, разделяющим их судьбу. Заключенным, которым посчастливилось создать крепкие узы с другими, знакомы те великодушие, мужество и преданность, которые могут проявляться у людей в экстремальной ситуации. Способность формировать сильные привязанности не разрушается и в самых адских условиях: дружба заключенных процветала даже в нацистских лагерях смерти. Во время исследований отношений между заключенными в этих лагерях выяснилось, что подавляющее большинство пленников составляли «стабильные пары». Это были преданные дружеские отношения взаимовыручки и взаимозащиты. Исследователи пришли к выводу, что именно пара, а не отдельная личность, была «базовой единицей выживания» в лагере
[314]
[315]. Он регулярно наблюдает этот процесс у полицейских, которых в процессе исполнения служебного долга похищают и держат в заложниках.
Те же травматические узы могут возникать между жертвой домашнего насилия и абьюзером
[316]. Неоднократное переживание ужаса, сменяемого временной передышкой, особенно в изолированном контексте любовных отношений, может приводить к ощущению сильной, почти религиозной зависимости от всемогущего, богоподобного авторитета. Жертва может жить в страхе перед его гневом, но при этом рассматривать его как источник силы, наставлений и самой жизни. Эти отношения могут приобретать необыкновенное качество «уникальности». Некоторые жертвы насилия рассказывают, что попадали в некий исключительный, почти иллюзорный мир, принимая систему убеждений своих партнеров и в доказательство верности и покорности добровольно подавляя собственные сомнения. О похожих переживаниях регулярно рассказывают люди, втянутые в тоталитарные религиозные секты
[317].
Даже после того как жертве удалось спастись, невозможно просто восстановить ее отношения в том виде, в каком они существовали до пленения. Потому что все отношения теперь рассматриваются ею сквозь призму экстремальности. Как нет места умеренной вовлеченности или риску в сфере инициативы, так нет им места и в отношениях. Никакие обычные отношения не сравнятся по интенсивности с патологической связью с абьюзером.
В любом контакте базовое доверие оказывается под вопросом. Для освобожденного узника существует лишь одна история – история зверств – и лишь ограниченное число ролей: любой человек может быть в ней преступником, пассивным свидетелем, союзником или спасителем. К любым новым или прежним отношениям человек подходит с осторожным вопросом: на чьей ты стороне? Наибольшее презрение у жертвы часто вызывает не абьюзер, а пассивный зритель, зевака. Здесь уместно вновь обратиться к гласу принудительно проституированной Линды Лавлейс, обличающей тех, кто предпочел не вмешиваться:
«Большинство людей не представляют, как резко я осуждаю их, потому что я ничего не говорю. Я ограничиваюсь тем, что вычеркиваю их из своей жизни. Навсегда. У этих мужчин был шанс мне помочь, а они не откликнулись»
[318].
Те же горечь и чувство брошенности слышатся в словах бывшего политзаключенного Тимермана:
«Холокост поймут не столько по числу жертв, сколько по масштабам молчания. И больше всего мне не дает покоя повторение такого молчания»
[319].
Длительное лишение свободы разрывает все человеческие отношения и усиливает диалектику травмы. Выжившие колеблются между сильной привязанностью и испуганным бегством. Они подходят к любым отношениям так, словно это вопрос жизни и смерти. Они могут отчаянно цепляться за человека, которого воспринимают как спасителя; внезапно бежать от человека, в котором подозревают абьюзера или его сообщника; демонстрировать крайнюю лояльность и преданность человеку, которого воспринимают как союзника; и обрушивать гнев и презрение на человека, который кажется им самодовольным зрителем. Роли, которые они отводят другим, могут внезапно меняться в результате небольших промахов или разочарований, ибо никакое их внутреннее представление о другом человеке более не является стабильным. Повторюсь, ошибкам места нет. Поскольку большинство людей проваливают тест на доверие, те, кто выжил в длительной травмирующей ситуации, склонны самоустраняться из отношений. Таким образом, их изоляция сохраняется даже после освобождения.