В те же годы, как вернулся в Москву отец, вспомнили в правительстве и о недобитых старых большевиках: этого требовал новый имидж государства, «возвращавшегося к ленинским нормам партийной жизни». Большевикам отстегнули часть льгот от партаппарата, и бабушка получила паек и кремлевку. Все эти события произошли до Петиного рождения, при его умершем старшем брате Яше, и он вроде бы имел все эти льготы как данность, но у него с тех пор, как он стал задумываться о своей жизни, не проходило ощущение, что все это — временно. Потому что все люди смертны, и бабушка в том числе, хотя до последнего времени она казалась вечной, как сама Советская Власть, как «вечно живое дело Ленина». Он должен успеть, пока жива бабушка, пока родители в силах его поддерживать, создать что-нибудь объективно значимое: значимое и здесь, и там.
Мешала жить сосредоточенно невесть откуда взявшаяся Лиза. Петя перешел в эту школу в восьмом классе, когда здание его бывшей школы отдали вдруг под техникум. Лиза училась в параллельном классе, но он с ней познакомился всего год назад. Конечно, ему хотелось. И еще в восьмом классе он с Вовкой Метельским вечерами таскался на прогулки в темные аллеи, где ходили такие же ждущие и томящиеся девчоночьи пары, но они боялись с ними заговорить, остановить, познакомиться, прикадриться, и Петя только лихорадочно слушал воспаленное вранье Вовки о девчонках, с которыми он будто бы трахался. Впрочем, были и примеры этого. В его старой школе косоглазенькая Зина Лебядкина уже в седьмом классе забеременела от их одноклассника Шипка, слюнявого, прыщавого придурка. А здесь в прошлом году девятиклассница, секретарь комсомольской организации, Лизина подружка Таня Проценко просто-напросто родила от десятиклассника по прозвищу Гиппопотам, или сокращенно — Гиппо. Гиппо пришлось уйти из школы, жениться на «потерпевшей», устроиться куда-то работать. Секретарем выбрали гуманитарную девочку Лизу, Танькину подругу. Лиза жалела Таньку, но больше завидовала ей. Ей хотелось, чтоб Петя был столь же настойчив, как Гилло. Но Петю словно невидимый какой крюк не пускал, ему подвох чудился в этом действии, потому что слишком уже прямолинейны были хвастливые разговоры ребят.
Какой-то обман был в невыразимой простоте отношений между полами, в том невероятном, что именно этими частями тела (вроде бы предназначенными выбрасывать отходы организма) люди лю бят. Это казалось ему ненормальностью природы, несмотря на эротические сны, в которых он занимался этим с разнообразными женщинами — и с неизменным успехом. Но так было в мечтах, а наяву он боялся, что девугпка примет его за сумасшедшего, если он попытается с ней сделать это. Сие отчасти напоминало другое его знание: что человек смертен. Он наверняка знал, что все рано или поздно умирают (вон бабушка уже год при смерти), и тем не менее к нему это вроде бы не относилось, он так не умом даже, а телом понимал и чувствовал. Но трепетал, скажем, возможной катастрофы «в одной, отдельно взятой стране», что будет, как говорил Илья Тимашев, пострашнее падения Римской империи. Хотя все равно надеялся уцелеть в самом жутком державотрясении, какое бы смутное время ни наступило. Он должен стать незаменимым в любой системе и стране, во всяком случае, чтоб цивилизованные страны захотели его спасти. Надо только, чтоб какой-нибудь дикарь не пришиб его по случайности. А Лиза, по-американски — Лайза, понимает ли это она, вызывая на вечернюю улицу, где ты ни от чего не застрахован? Конечно, она зовет его в театр, в цивилизованное место, но вечер-то после театра остается непредсказуемым… Да еще захочет, чтоб он ее до квартиры провожал.
Петя сидел, оперпшсь спиной о деревянную основу дивана, уставив невидящие глаза на два стояка книжных полок у стены напротив. В комнате было холодно, и на ноги до пояса Петя накинул плед: стало теплее и уютнее. Когда он думал о Лизе и всяческой эротике, он чувствовал, как тесно становится в старых штанах его распрямившемуся и увеличивавшемуся мужскому достоинству. Это было естественно, и все же что-то не то, что-то низменное, чего надо стыдиться.
Стукнула дверь в бабушкину комнату. Потом голос дяди Ильи:
— Спит. Я к Кузьмину ненадолго. Скоро приду. Петя в театр, а я к тебе. Чтоб нам не мучить друг друга.
— Хорошо, я жду, милый, — это тихая, присмиревшая Лина.
Звук поцелуя, хлопок мужской руки по женскому телу, как по крупу лошади. Затем щелчок входной двери.
«Они тоже этим занимаются, — думал Петя, — или все меня обманывают, даже мои собственные ощущения? Просто я такой испорченный, что мне везде траханье чудится? Когда говорит об этом Желватов я не удивляюсь: он животное. Но неужели и у остальных так же?» Петя, конечно же, понимал и знал, что у всех также, но, не испытав сам, все равно верил в это с трудом. Он вспомнил, как десять лет назад, в начале семидесятых, к бабушке приехала ее дочка, а стало быть, отцовская единоутробная сестра и Петина тетка — аргентинская поэтесса Бетти Герилья. Пете было всего лет восемь, а может меньше, но отблеск престижного иностранного родства коснулся и его: не фига себе — тетка из Аргентины! Это значит шмотки, игрушки, да и вообще все остальное, которое, разумеется, лучше нашего любого. Петя слегка важничал, но не очень: тетка оказалась довольно бедной. При том тетка капризничала по каждому поводу, спала до середины дня, красилась и мазалась перед зеркалом часами, превращаясь из распластанной и неприбранной шестидесятилетней старухи в энергичную, подтянутую моложавую женщину, к которой приезжали разнообразные советские писатели, наперебой ухаживавшие за теткой, в надежде, что она их переведет. Даже какой-то совсем мальчишечка вокруг нее увивался, молодой критик — не то Мерзин, не то Мензер. Дворовые ребята поглядывали на Петю с уважением: приезжавшие литераторы по самой свой профессии казались знаменитостями. Тетка разговаривала со всеми на плохом русском языке, но непререкаемым тоном взрослого, разговаривающего с детьми, не знающими ничего, что происходит в большом, настоящем, взрослом мире. «Во всем мире известно, а у вас неизвестно», — удивлялась она возмущенно почти по каждому поводу. Бабушка охраняла ее сон, шикала на всех, даже на Петиного папу, сама носилась на рынок, выбирая то, что Бетти может понравиться. Восьмидесятилетняя старуха ухаживала за шестцдесятилетней как за ребенком, в который раз рассказывая Петинолгу отцу, что считает себя виноватой перед его сестрой (приезд тетки актуализировал этот рассказ): «Я не хотела ее рожать, — говорила нервно обычно такая уверенно-непреклонная бабушка. — Я все делала, чтоб от нее избавиться. Беременность мешала моей революционной работе. А ребенок, я думала, будет еще больше мешать. Но Бетти все равно родилась, хотя роды были тяжелые: слишком я себя всякими снадобьями травила. С малышкой уехала в Аргентину, к маме. Там эти старые еврейки, которые вечно в нашем дворе крутились, еле ее отходили. А потом у меня не было молока, или было, но мало. Я молодая была, ничего не понимала: Бетти кричит, а я ее шлепаю. Мать взяла Бетти на искусственное кормление, а тут еще мой первый муж до Аргентины доехал. Ну, он с моей матерью Бетти и отпаивали козьим молоком. Себе в оправдание хочу сказать, что без дела не была: на мне было три пропагандистских кружка среди русских и других эмигрантов. Их клонило к тред-юнионизму, но я их сумела перебороть, превратить в первые в Аргентине ленинские кружки. А Бетти выросла и стала революционной поэтессой. Но с тех пор она такая больная». Тетка была больной, пока за ней ухаживали, но, приняв душ, позавтракав, наведя марафет, она отправлялась блистать и нравиться мужчинам. Она любила из ничего делать «красоту», чтоб все удивлялись. На голые черные ветви, предварительно вымазав их каким-то клеющим составом, бросала маленькие, блестящие, разноцветные и упругие шарики-комочки из пенопласта, прилипавшие к веткам в художественном беспорядке, превращая их в нечто, похожее на кораллы. Она любила на кухне рассуждать, пока бабушка или мама стояли у плиты, о том, как готовят в Буэнос-Айресе, Париже, Лондоне… Она учила маму, Петю и отца пить чай, под названием «матэ», странного вкуса, из долбленной, оправленной в серебро тыквочки, тоже называемый «матэ», сквозь серебряный мундштучек. От тетки остались в большом количестве поллитровые, с завинчивающимися крышками, коричневого стекла стеклянные банки из под растворимого кофе «Nescafe». Потом их использовали для покупки развесной сметаны: удобно. Петя чувствовал себя немножко элитой. И еще он был благодарен тетке за то, что она прямо назвала своим именем предмет, которым делается это. То, что говорили хулиганы-мальчишки и что Петя и сам чувствовал, оказалось правдой, а не хулиганской развратной выдумкой. В тот день она вертелась на кухне в особо приподнятом настроении. Мальчишечка с усиками, литературный критик — не то Мерзин, не то Мензер — сделал ей предложение руки и сердца, — желая устроить свои литературные дела и выйти на международную арену. Именно это и сказал тете Бетти отец, ведь не думает же этот мальчишечка создать с ней семью и иметь детей. «Любовь важнее, чем делание детей», — отвечала взбалмошная тетка. Тогда, воспользовавшись случаем, покраснев от термина, Петя бросил в воздух: «А как делаются дети?» — «Они сидят у женщины в животе, а потом выходят через детородный орган», — ответила тетка, не имевшая детей. «Понятно, — сказал Петя, не отставая. — Но при чем здесь мужчины?» — «Ты разве не знаешь? Такой большой, а не знаешь? Мужчины и делают женщине детей» — «Бетти, прошу вас, не надо», — сказала мама. «Он должен знать, чтоб не выглядеть дураком перед своими друзьями» — «Как делают? Чем?» — настаивал Петя, не желая упустить шанс узнать не хулиганское, не дворовое объяснение мучавшей его проблемы. Мама попыталась прекратить разговор, пробормотав нерешительно, что, когда Петя подрастет, он сам все узнает. «Чем! Чем! — возмутилась поэтическая тетка, не слушая матери (очевидно в Латинской Америке эти вопросы решались проще). Все мальчишки знают, а он будто не знает! Пипиской это делается, вот чем!» Мать, смутившись вышла, а тетка вернулась к обсуждению брачного предложения, сделанного ей Мензером (или Мерзиным — Петя не помнил точно). Тетка строила варианты возможного продолжения событий, словно забыв, что в Буэнос-Айресе ее ждет муж. Отец робко заметил ей, что она забывает о Луисе, не говоря уж о сомнительности намерений молодого критика. Тетка вдруг расплакалась и тут же позвонила Мензеру, сказав, что им не надо больше встречаться, что она не хочет выступать в роли тореро, машущего красной тряпкой перед быком, дразня его, но будучи не в состоянии удовлетворить его желания. Впрочем. Мензер вскорости отомстил, написав фельетон «Опоздавшая переводчица», в котором писал, что Бетти Герилья не почувствовала духа русской культуры, что она осталась в тридцатых годах, не видит современности и переводит только поэтов, которых, по странной случайности, объединяет только «национальная принадлежность» и непонимание и нелюбовь к традициям отечественной поэзии — Эренбурга, Багрицкого, Сельвинского и им подобных. Подписал он свой пасквиль «Матадор Быков», мстя ей за шутку с тореро и быком, а через запятую добавил к своей подписи определение, подчеркивающее «исконность» автора заметки: «рязанский мужик». Отец тогда возмущался, узнав где-то, кто автор и что этот Мензер сам наполовину еврей, но пытаясь перекраситься сменил свою фамилию на Мерзин, а сына своего назвал Ермолаем. Слава Богу, тетка про фельетон в «Литературке» уже не узнала: уехала раньше.