— А сразу вернулись первый раз? — спрашивала корреспондентка Матятина, проявляя журналистскую смышленость. — Ну, после убийства работника…
— Нет, отец некоторое время был представителем фирмы Дрейфуса в Буэнос-Айресе, продававшей зерно. Он был способный, но ему надоело подчиняться директору фирмы. Отец был независимый, к тому же и фирма прогорела, вот мы и уехали.
Голос Матятиной, записывавший на магнитофон бабушкину историю, поскучнел еще больше:
— А расскажите лучше, как вы попали в тюрьму.
— Я росла в Юзовке. Теперь это, кажется, Донецк. Там и гимназию кончила. Там меня приняли в партию. Когда наша организация провалилась, то почти всех арестовали, а меня нет, и еще одна, Таня ее звали, была дочь попа, тоже уцелела. Она сбежала из Юзовки и поехала в Одессу, где были тогда мои родители, они снова собирались в Аргентину. И рассказала все моей матери. Мать приехала и хотела меня увезти с собой. Но мне было неловко. И я осталась. Пришли жандармы и очень стеснялись, что им надо арестовывать барышню. А я была рада. Я даже была счастлива, что меня арестовали, и нисколько не боялась. Тогда у всех было такое настроение, что настоящий революционер должен пройти через тюрьму. Это как бы своего рода революционный университет. А в тюрьме, ее еще называли крепостью, тогда было довольно свободно. Был такой мягкосердечный начальник, Федулин его звали, какой-то глупый тип. Мы ходили из камеры в камеру. Проводили собрания, диспуты.
Пете казалось, что он просто чувствует отчаяние корреспондентки, которая ни слова не слышит о жестокостях царизма, а слышит про тюрьму, больше похожую на дом отдыха общего типа. Но вот бабушка перешла к своему излюбленному рассказу о тринадцатидневной голодовке, и Петя почувствовал даже облегчение, что сейчас, наконец, все станет правильно, и бабушка выдаст хотя бы отчасти тот текст, какой от нее ждут.
— А потом мы устроили побег одному уголовнику. Мы его распропагандировали, ведь мы боролись не с ветряными мельницами, а с реальным злом царизма. И помогали людям найти себя в борьбе. После побега начались строгости. Камеры заперли, и нас перестали пускать друг к другу. Нас это возмутило, и мы устроили голодовку. Вот я голодала тринадцать дней. И до сих пор жива. Пережила своих братьей и сестер. У меня была необыкновенная жизнь. А потом меня выпустили на поруки. И мать сразу увезла меня за границу. Там я и родила свою дочь. У нас тогда были так называемые гражданские браки.
Бабушка все равно говорила не то. И Петя терзался, что эти люди наверняка ее не поймут и втайне будут потешаться, если не хуже. Ведь их совсем не интересует ее человеческая биография, даже реальная политическая не интересует (как бабушку исключили из партии, как потом восстановили — «с сохранением стажа»). То, что им надо, они знают заранее, а в ее рассказе этого нужного нет. Еще потому его смущал ее рассказ, что уже несколько лет, как евреям разрешили уезжать, и он слышал разговоры в трамваях, что евреи заварили всю эту кашу, устроили революцию, под шумок накопили деньжат («не успел их Сталин передавить всех!») и теперь бегут, а надо бы их всех вместо Америки — в Сибирь. Ужасно, что так говорили и интеллигенты и простой народ, вроде Желватова, отец которого раньше работал инженером на заводе, а теперь, как рассказывали, в винном магазине ящики подносит с водкой. Бабушка же словно поддерживала эту точку зрения своим непродуманным рассказом, подчеркивая свое еврейство, а не партийность.
Матятина выключила магнитофон, потом что-то сообразив, снова включила его, — в последней надежде:
— А Ленина вы не видели?
Петя даже привстал от неловкости долженствующего последовать бабушкиного ответа. Но бабушка ответила довольно спокойно:
— Меня все спрашивают, видела ли я Ленина. Нет, не видела. Не привелось. Не пересекались пути. Вот мой второй муж сидел в одной камере со Свердловым. Но он тогда был анархистом и все носился с князем Кропоткиным. Он ведь тоже был естественник, геолог и географ, как мой муж. Свердлов уговаривал Исаака читать Маркса, а он не хотел. И потом на лодочке сбежал в Турцию со своей первой женой и старшим сыном. Уж потом в Аргентину. А в марксисты его я распропагандировала, там, в Буэнос-Айресе. Это была великая любовь!.. Все удивлялись нашей любви!
Саласа закашлялся. А корреспондентка, щелкнув выключателем магнитофона, принялась укладывать в футляр микрофон и свернутый шнур. Доцент Василий Кузьмич Саласа встал со стула и, прихрамывая, принялся похаживать, чтобы размять ноги.
Корреспондентка Матятина что-то записывала в блокнот. Она сидела лицом к Пете и иногда через коридор вскидывала на него глаза за толстыми стеклами очков, но Петя сразу же судорожно делал вид, что увлечен чтением. Почиркав в блокноте, корреспондентка суховато спросила:
— А кто-нибудь еще в вашей семье занимался революционной деятельностью?..
— Моя дочь. Она сейчас в Аргентине. Она очень болеет. Как и я. Она моя дочь от первого брака. Она — дитя революции!
— А братья, сестры?..
— Нет, они были торговцы. Я — отщепенец, — и бабушка вдруг захихикала булькающим таким смешком.
— Да, не всякий может вырваться из среды, — визгливо, но со значением изрекла корреспондентка. — Только очень сильные люди, подлинные революционеры преодолевают влияние своей среды.
— Когда я закончила гимназию, — обрадованная ее полупохвалой, по-детски похвасталась бабушка, — я заслужила золотую медаль, но мне ее не выдали!
— За что? — вытаращился на нее Саласа.
— За революционную деятельность, — с гордостью ответила бабушка.
А он почему-то возликовал и воскликнул:
— Значит, засекли?!
Душевная грубость Саласы, его туповатая ограниченность внезапно показались Пете странно знакомыми. Тогда он попытался вытащить из памяти ощущение, которое испытывал, когда как-то с бабушкой зашел в Институт на кафедру истории партии и таскался за ней как хвостик по всем комнатам. В этих комнатах сидели за столами, заваленными бумагами, папками, ведомостями, и толклись перед деревянными прямоугольными шкафами какие-то пыльные люди, прихрамывающие, с перекошенными лицами, тощие, толстые, фальшивые, то искательно друг к другу склонявшиеся, то твердо пожимавшие друг другу руки, то строившие улыбки, то попросту, по-партийному похлопывали собеседника по плечу, говоря ему гадость. Они улыбались Пете, похлопывали и его по плечу, спрашивали, пойдет ли он по стопам своей бабушки, говорили, что им нужны «молодые кадры». Тогда-то он и почувствовал (припомнил он, наконец, искомое ощущение), что эти люди кажутся ему не только пропыленными бумажной пылью, но и тесными: стать одним из них значило сдавить себя так, что не вздохнуть, и он отчетливо понял, что ему не хочется быть похожим на них и вовсе не вызывают удовольствия их улыбки, ему адресованные, хотя обычно ему нравилось общаться со взрослыми.
А здесь — все мимо, мимо. И ему снова стало жалко себя, когда, глядя на бабушку, он видел, что к ней никто, кроме этих людей, не приходит, да и они раз в год. Неужели таков конец всякой человеческой жизни, даже такой, как у бабушки? Ведь она объездила полмира, была деятельницей международного масштаба, организовала Аргентинскую компартию — одно это чего стоит! а умирает одинокой, в сущности никому неинтересной и ненужной старухой. Где оно, убежище от зла жизни? Все ушло: и известность, и значение, и красота. Вот и развитие жизни: от детства все расширяется, на весь мир замах, а к старости сужается до жуткого одиночества. Человек оказывается отработанным материалом: и природа, и общество его выкидывают. Больше не нужен.