Крепостное право, пережитки которого сохранялись и в XX веке, было вроде бы опровергнуто «революционным правом», правом мужицкого топора. Тварь ли я дрожащая или право имею — спрашивал Раскольников. Право на что? На кровь. Во имя революции это право получили миллионы. Большевики хотели опереться на стихийное политическое творчество народных масс. В «окаянные дни» И.А. Бунин вспоминал, что А.К. Толстой всю жизнь сокрушался о прекрасной Киевской Руси (имевшей свой свод законов, Русскую Правду), погубленной монголами. В расстрельщиках из солдат и матросов Бунин увидел проснувшееся варварство, «воровское шатание», столь излюбленное Русью с незапамятных времен, стихию всеразрушающего татаро-монгольского нашествия: «город чувствует себя завоеванным». Взгляд великого писателя точен, ибо правового сознания у народа за века рабства выработаться не могло. Вначале татары, затем помещики, бесправие, названное крепостным правом, где крепость не защита, а место заключения: из крепости не убежишь. Славянофил Ю.Ф. Самарин, один из умнейших людей прошлого века, замечал, что «народ покоряется помещичьей власти как тяжкой необходимости, как насилию, как некогда покорялась Россия владычеству Монголов, в чаянии будущего избавления». Опора на неправовое сознание народа позволила придать бессудным расправам видимость законных действий. Сработала вековая привычка, что государство — полный хозяин твоей жизни и смерти, привычка народа к тому, что его мучают, грабят, убивают все, кому не лень, в том числе и «свои».
Чтобы остановить анархию и разбой вольницы гражданской войны, возникла нужд в «твердой руке». Но и сама вольница — оборотная сторона бесправия. Не случайно, у нее общий корень со словом «произвол»: Бунин проводил параллель между «красным террором» и разинской вольницей. Этот произвол усвоила и диктаторская власть Сталина. Советы, рожденные творчеством масс, но не подкрепленные «буржуазным» правом, правом личности, подпали под власть тоталитарной структуры, стали ее элементом. Свобода, в отличие от вольницы, имеет ограничительный характер, меру, предел. Моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Ибо человек есть крепость, которую нельзя тронуть. Эта крепость должна быть несокрушима.
* * *
Отделение, в котором лежал Тимашев, находилось на третьем этаже. Был день приема. Обшарпанные стены, побитые ступени, заляпанные известкой, по два телефона-автомата на каждой лестничной площадке… Но на втором этаже телефоны не работали, на четвертом, как он понял из разговоров, работал только один, поэтому желающие позвонить толпились на третьем: мужчины в разноразмерных пижамах и женщины в халатах. С площадки Борис прошел в вестибюль с лифтом, а оттуда в коридор, где среди прочих больных лежал Илья.
В пахнущем масляной краской коридоре — перед стеклянной дверью в столовую между двумя большими кадками с фикусами — стоял низенький столик. Вокруг него на банкетках и стульях сидели больные. Четверо играли в домино, остальные следили за ходом борьбы. Проходившие мимо сестры и врачи время от времени просили их быть потише. Гам на минуту стихал, потом постепенно нарастал снова. Верховодил игрой обстоятельного вида мужик с редкими волосами, зачесанными так, чтобы прикрыть голый череп, лицо с лукавинкой.
— Так-так. Ну, давай, батя.
— Голого отрубил, — сообщил утконосый старичок. «То есть пусто-пусто», — догадался Кузьмин, задержавшийся неподалеку и, как положено писателю, наблюдавший «картинку жизни».
— Так-так. Ты что, батя, не видишь? Я же шестерки даю.
— И я своего напарника учу, а он все никак, — жаловался мрачного вида детина в расстегнутой пижаме, с тремя марлевыми наклейками на животе.
— Ага, пустырь вышел!
— А я ойзермана тебе (это было пусто-один).
— Вот на двоих-то лучше.
— А на пятерых и того краше.
— Так-так. Петушок, значит. А мы рыбу. Считай, — обратился обстоятельный мужик к старичку.
— Сорок один.
У противников оказалось столько же:
— Сорок один. Проверяй!
— Так-так. Верю. Значит, яйца. Восемьдесят два на яйца!
— Без яиц играть не интересно. Кто рыбу сделал, заходи.
— Дупелек двушечный.
— Ну и мы потихонечку. Цыпленок по зернышку клюет, а сыт бывает.
— А ты, батя, не мудруй. Ты что не видишь, с чего я заходил? А ты мне двойку бьешь! Играй на заходчика!
— На двоечках решили проехаться. Не выйдет.
«Сюрреализм, разговор умалишенных», — попытался писатель определить, как можно бы изобразить разговор игроков в домино. Озираясь по сторонам, он миновал играющих и, спросив у медсестры, где больной, двинулся к койке, стоявшей у стены между двумя окнами. Около нее торчала капельница, но сейчас она не была подсоединена к лежащему на койке телу. Увидев Тимашева, Борис непроизвольно вздрогнул. И подумал, что не только о Лине и Пете, но даже слова сочувствия говорить здесь бессмысленно, и порадовался, что перечитал его эссе. Худой, как из Освенцима или с Колымы, Тимашев лежал на спине, заострившимся лицом кверху, с марлевой повязкой на глазах. Желтовато-белая кожа с пятнами йода, выступавшими из-под повязки, обтягивала его лоб, щеки ввалились, бороду ему, видно, недавно подстригли, но как-то неаккуратно, клочковато. Руки тонкие, бессильные, поверх одеяла. Словно какая болезнь пожирала его изнутри. Так выглядят раковые больные в последние перед смертью месяцы. Кузьмин отвел глаза, но потом все же заставил себя смотреть на лежащего, привыкая к его новому облику. «Хорошо, что он сам себя не вцдит», — промелькнуло в голове. Он проглотил слюну, пересилил себя и окликнул Тимашева.
— Что скажете? — раздался с постели скрипучий голос.
В словах, в интонации почудился было Борису упрек, что он не приходил раньше.
— Что я рад вас видеть, Илья, живым. Слава Богу, произошло чудо и вам повезло.
— Да не так чтобы очень и повезло. Опять надо принимать самому решение, — нет, упрека в словах не было, но звучали они непонятно.
— По поводу жены вашей и Лины? — решился осторожно спросить Борис, думая даже напомнить Илье о нынешнем состоянии Лины, в каком-то затмении полагая, что сама судьба сделала за Илью выбор, избавив его от метаний между двумя женщинами.
— Дело не в женщинах. По поводу себя решать надо.
— Простите, Илья, не понял.
— Трудно объяснить. Сил нет. Скажите лучше, как ваши успехи? Как ваша «семейная сага»?
Борису показалось, что это и в самом деле интересует умирающего, и он начал рассказывать, что заканчивает первую повесть задуманного цикла, но вдруг спохватился: стало стыдно говорить о себе.
— Я, кстати, перечитал ваше эссе «Мой дом — моя крепость». Понятие крепости для нас и еще более символично: мы слишком усердно строили крепость социализма наперекор всему миру. Об этом, я понимаю, написать было нельзя, но это читается между строк. Вы не пытались где-нибудь опубликовать текст?