— Хуже не бывает, — возразил приблатненный.
— А он уехал отпуск догуливать, — продолжал повествовать горьковчанин. — Теперь вот из больницы боюсь и на родину-то возвращаться. Подстережет он, или из дружков кто, ведь и жену могут, и ребенка. Все же убил бы его, да меня засудят. Это таким, как он, с рук сходит. Одна судимость у него есть, правда. Девушку, то есть женщину, человека, одним словом, со второго этажа выкинул. Она теперь увека, увечная, а он три года отсидел — и хоть бы что!
— А вы с ним не ссорились? — интеллигентски-занудный голос.
— Да на куй мне это надо — ссориться. Просто ему крови захотелось. Хорошо еще, что до города, до Ветлуги то есть, всего шесть кэмэ было. А то бы так там кровью и истек. Из Ветлуги самолетом в Горький, тоже там не все операции могут, вот в Москву и отправили.
«Криминогенный мир», — думал Тимашев. Казалось бы, на фоне этого дикого быта все его терзания и переживания, чувства вины и раскаяния должны бы потускнеть, испариться. Но ничего Илья не мог с собой поделать — вспоминал, вспоминал, корчась внутренне от мук.
В коридоре, где они лежали, шел ремонт. Пахло краской и известкой. Слышался топот тяжелых рабочих сапог и матерные шутки. Маляры порой бегали больным за водкой по рублю сверху каждой бутылки. Заполночь, когда сестры уходили спать или заниматься любовью, ходячие и выздоравливающие распивали припасенные днем одну или две бутылки. Укрываясь, разумеется, от иногда заглядывавшего на этаж дежурного врача. «Прямо, как наша редакция», — думал Илья, засыпая. Думал об этом и на следующий день, когда неожиданно услышал рядом с собой голос Гомогрея:
— Здорово, Илька! К тебе от всех делегирован! Я — рад! Ты понял? Я рад, что ты выжил! Сто лет теперь будешь жить! Ты выжил, Илька! Мы еще с тобой великих дел наделаем! Будем разбивать гнилые головы догматиков! Ха-ха! Ты нам нужен. Толик Тыковкин в тебе заинтересован! Он говорит, что давно на тебя глаз положил, что взгляды на происходящее у тебя то, что надо! Он к себе и литературного критика на подхват возьмет, чтоб мог, кого надо прижучить: есть такой Андрюша Мензер, в Толика верит, за ним хвостом ходит, в рот ему глядит.
— Почему это?
— Да ты что, Илька! Как во сне живешь! Ничего вокруг себя не видишь! Толиков отец — прогрессист, он сейчас в почетной ссылке, но за ним есть силы, он вроде как разведчик в стране врагов, свой среди чужих, чужой среди своих, Азеф, одним словом, изнутри, — тут он зашептал, — изнутри хочет партию развалить. Он их заставит собственное мясо жрать, ну, это я образно выражаясь. Они думают, что его от власти отстранили. Но он у них ее назад вырвет. А их растопчет. Вначале некоторый упадок в стране, а потом подъем на новых основах. Илька, посмотри, что происходит. Прогрессисты непременно придут к власти, и мы должны успеть затесаться в эту компанию. Пока не поздно перескочить в другую лодку. Партию, на хрен, развалят, создадут другую, — он забыл, что надо эти слова шептать, его услышали другие больные.
— Так-так! — сказал обстоятельный. — Никак это невозможно. Двух партий у нас быть не может: не прокормим.
— Вот именно, — сказал Илья. — Что же, они под себя копают, что ли? Они же пайков и привилегий не стоять в очередях лишатся.
— Ты что? — простодушно возразил Гомогрей. — Они-то себе нахапают. Они же у руля останутся. Будут руководить. Большевики же в разруху неплохо совсем жили. Не бойся, себя они не забудут. — Наклонившись, зашептал в ухо: — Ты подумай. Коммуняк повыведем! А? Ведь ихняя идеология во всем виновата, Карла Маркса этот! — ликовал член партии Гомогрей.
Высказавшись, убежал.
«При чем здесь, у нас, Маркс? — думал Илья. — Потому что — еврей? Не для России он писал. А, все равно — евреи виноваты, так и будут кричать. На себя обернуться не захотят». Он понял, что не будет примыкать ни к каким прогрессистам. Придут к власти — снова будут враги народа, снова будут сажать. Логика борьбы. Тоска. И вообще — жить в этом мире ему не хотелось: все дичь какая-то. Хоть бы поглядеть вокруг себя зрячими глазами. Хотелось смотреть, видеть свет. Но глаза не открыть — темнота от повязки. И снова разговор.
Начинает обстоятельный:
— Так-так. В морге — ха-ха чепе. Слыхали? Шесть золотых зубов у мертвеца вынули. Я думаю, санитары, больше некому.
— У нас это бывает, запросто, — раздраженный голос горьковчанина. — Какому ни то разбойнику все по херу. И живой, и мертвый.
— Почему разбойнику? — хрипит приблатненный. — Ты, бля, как будто других человеков в жизни не видал. Тут один сторож на даче жил, ну, дачные участки охранял, со своей бабой в финском домике кантовался. Так что они делали? Девок молоденьких к себе заманивали, там он их насильничал с ее помощью, потом убивал, в тазу или корыте они их на куски разделывали и их мясом питались. И еще на шашлык знакомым мясо продавали. Штук семнадцать убили. Это как же вот, объясните мне, она своего мужика любила, чтоб помогать ему других баб драть? Моя бы скорей меня бы прибила. А может, от человецкого мяса стоит тверже? Вот этик наш чего скажет? Ученый все же.
Интеллигентски-занудный, но перепуганный голос:
— И вы так спокойно про это рассказываете! Ведь могла попасться ваша сестра, жена, дочь! Нет, этого не может быть, это каннибализм! Мать, не слушай их!
— Я такие страсти и слушать не хочу, — старушечий голос. — Как только по-ужасному себя люди не ведут!
— Правильно, мать, — соглашается обстоятельный. — Это жизнь. А у жизни надо учиться, она все тебе, покажет, чего бывает. Про мужика, который трех своих жен съел, не слыхали? Так-так. На последней его застукали. При людях потому что сожрал и их накормил. Пили они. И баба этого мужика с ними. Ну, закуска кончилась, а самогону навалом. «Что ж, — говорят ему, — и закусить у тебя, у засранца, нечем. Бабу плохо воспитываешь» — «Счас, — отвечает, — с Глашкой чего-нибудь сообразим. Пойдем, Глафира, со мной». Ну, ушли, час их нету. А те уж, гости, значит, встать не могут, только рычат: «Нас, дескать, на бабу променял». Через час хозяин возвращается, но, заметьте себе, что один. «Ну, — кричат ему, — про друзей забыл, что просили. Все из-за бабы своей. Убить ее не жалко. Ладно, где Глафира? Пусть хоть макарон сварит». Он им: «Я, говорит, друзей не забываю. Для друзей мне ничего не жалко. А Глашка в кухне, сейчас ее мясца попробуем». А те так понимают, что Глашка мясо готовит, и ее-то стряпню и будут есть. Минут через десять выходит, возвращается с печеным мясом. «Ишь ты, хвалят его, вырезка!» — «Мне, — повторяет, — для друзей ничего не жалко». Ну, жрут, пьют. А потом кто-то спрашивает: «А Глашка где?» — «Да вон, на столе» — «Где на столе?» — «Да вы ж ее сами съели. Мне, что друзья захотят — закон! Ничего не жалко» — «Как!?» Кого-то прямо тут рвет, кто-то в ванную ползет-ковыляет. Там, в ванной, ее и нашли на куски порубленную. Мягкие места только для жаркого он вырезал. Ну, позвонили, повязали его. Милиция приехала, забрала. На следствии и про двух своих прежних сознался.
— Широкий мужик! — квакнул приблатненный и добавил. — Это, бля, прямо, как Стенька Разин. И за борт ее бросает в набежавшую волну, — прогнусил он даже слова песни. — Все, бля, для корешей делаем, а они, суки, и продадут, как и Стеньку продали.