— А правда, что папаня его вечный двигатель мастерил, перпету-мобиль искал?
Такие разговорчики, пересыпанные цитатками и словечками из «Грозы» (умел все же Герц заставить читать тексты!), велись у подоконника. Все в общем-то знали, что Герц — еврей, но пока ему симпатизировали, он считался за латыша. Теперь же, выступив на защиту кореша, вдруг обнаружили в Герце основной грех, основную вину — еврейство! Этого и боялся Петя, что его когда-нибудь так обнаружат. Тогда, казалось ему, не будет ему пощады: бить, конечно, не будут, но жизнь отравят. Зря что ли знакомые пацаны Змея на Пушкинской площади день рождения Гитлера праздновали!
Меж тем девицы во главе с хорошисткой Таней Бомкиной подвергли остракизму Зойку Туманову. Та ходила заплаканная, с красной, уродливой физиономией. Таня говорила, что все они должны быть откровенны, правдивы и не бояться осуждать других людей, что сейчас перед ними задача — осудить Зойку, как подругу Желватова. А потом самого Желватова. Надо заклеймить его перед классом, прежде, чем брать на поруки и обещать, что он исправится и больше так не будет. Отколовшийся от ребят низенький и плюгавый онанист Сева Подоляк, чувствовавший себя увереннее рядом с комсоргом класса Таней Бомкиной, сказал:
— Считаю, что надо провести комсомольское собрание. Нам следует быть принципиальными и что-то решить.
Длинный Юрка Мишин, засунувшийся в класс, хмыкнул:
— Чего это ты решать собрался, Севочка? Что прикажут, то и решишь. Ты же активист, значит, человек послушный.
Его оборвала Таня Бомкина:
— Ты неправ, Юра. Мы должны устроить собрание. Я тоже так думаю. Может, это глупо, но я так думаю. Только надо непременно посоветоваться с Диной Андреевной, — так звали Кубышку.
— Во-во! — сказал Мишин. — Иди советуйся. Но лучше с Пшикалкой. Она тебе точнее подскажет.
— Не вижу в этом ничего плохого, — отрезала Таня, мотая головой с косичками. — Может, это и глупо, но принципиальный совет старших товарищей нам важнее твоего зубоскальства.
— Да ты не нервничай, не расстраивайся, — успокоил ее долговязый Юрка Мишин. — В милиции и без твоей помощи разберутся.
У окна по-прежнему гаерничали Змей, Кстин, Телков:
— У крепость его! у крепость!.. — вопил раздухарившийся Змей.
— В тюремный замок! — поддерживал один из дружков.
— Расстрелять на куй! За то, что еврея обидел, — гундосил дурковато другой.
— В Израиль его, в дикую страну, пущай нашего Желвака там сионисты сжуют!
— Не моги так человеками разбрасываться! Человек у нас собственность государства. А ты уж, блин, на государственную собственность позарился!..
Сновали учителя, поглядывая на столпившихся у окна с некоторым испугом. Те отвечали ухмылками.
— Как у вас такое могло случиться? — попытался дружески спросить историк, носивший странную кличку «Джага», в честь Радж Капура, видимо. Он улыбался напрочь прокуренными зубами, кривыми, раскрошенными, в коричневых налетах. Историк был трудолюбив, при большой семье, работал еще и учителем труда, потому что не хватало денег, за это над ним трунили. Он хотел дружить с Герцем, который импонировал ему своим хамством, независимостью, вздернутой кверху головой, резкостью суждений, но Герц держал себя с ним высокомерно, принимая его дружбу, но не давая свою. Его слабость жестоко чувствовали ребята, и если резкого Герца побаивались, то добродушного Джагу презрительно игнорировали. К тому же он тоже был евреем. На его вопрос долго не отвечали, разговаривая между собой, пока Юрка Мишин не сжалился:
— Да это не у нас. Это наследие проклятого прошлого сказалось. Вы ж как историк должны это понимать, что советские школьники здесь не при чем, — и к окну отвернулся.
Историк поплелся дальше, а к говорившим подошел физкультурник Игорь Сергеевич, под два метра ростом, даже по школьным коридорам ходивший в синем тренировочном костюме (на занятиях очень любивший щупать девочек — Лиза рассказывала):
— Жаль Желватова. Что ж вы его не уберегли? Кто теперь за школу выступать будет? Что молчишь, Кольчатый?..
— Да я что? — ответил тот. — Да мы его, Игорь Сергеевич, на поруки — хап! Сыграет и опять у крепость!..
— Тебе шуточки! А у меня игра горит. Драть вас некому.
— А нынче не крепостное право, Игорь Сергеевич! Нынче мы государственная собственность, а не помещичья, так что уж драть нас не моги, — повторил свою шутку Мишин.
— Э-эх! — физкультурник зашагал навстречу юной учительнице химии, игриво на нее поглядывая.
— Ишь, жеребец! Поскакал, — зареготал Кстин.
Но тут пронеслось, все разговоры прерывая:
— Герц пришел. Говорят, Герца видели.
— Точно?
— Позырим.
— А сочинение?..
— Будет. Гроза будет, вот что!
— А ты не бзди! Держись один за одного!
— Обчиной, братцы мои, обчиной!
— Может, пронесет?
— Не, вон какие тучи собираются, — длинный Мишин издали увидел решительно шагавшую к ним Пшикалку.
Она носила коричневые платья до щиколоток, черный галстук на шее, короткую комсомольскую стрижку, была худа, «как щепка», метила на место Кубышки, а потому была в оппозиции директрисе. И все понимали, что если и будет разбирательство Желватова, то только по ее настоянию. Хотя честь школы и для нее была святыней.
— Попрош-шу пройти в кабинет литературы. Шейчаш придет Григорий Алекшандрович, надо, штобы вы шидели по мештам.
Расселись по местам. Петя рядом с тихим Костей Васильевым. Но ручек и тетрадей не доставали, словно ждали чего-то. В кабинете было как всегда сумрачно: масса огромных горшков с какими-то ползучими и вьющимися цветами стояли по подоконникам, а также стенды вдоль окон — с датами жизни великих писателей и иллюстрациями советских художников к их произведениям: к «Мертвым душам», «Войне и миру», «Матери»… В левом углу, за учительским столом, обретался на высокой тумбочке телевизор, по которому иногда смотрели они литературные передачи, когда их вели прогрессивные критики — Лакшин или Турков. Герц был поклонник «старого «Нового мира»» и хранил верность его почвенным устоям.
Пшикалка принялась говорить об их долге — всем, как один, выступить и осудить хулиганский поступок товарища с тем, чтобы добиться его исправления, а потом, взяв на поруки, совместными усилиями перевоспитывать, чтобы честь школы никогда больше не была замарана. Змей и Телков понимающе и довольно переглянулись.
В это время дверь резко открылась, в класс вошел Герц. Был он прям, мрачен, глаза запали, превратились в щелки. Но в остальном все такой же: комиссар двадцатых годов — волосы завивались, как мелкая проволока, голова вздернута кверху, резкий, еще более худощавый, чем всегда, хлопчатобумажные штаны, дешевая куртка, углы длинного рта опущены книзу.