— Я слышала, тут Очи проводят банкеты, — говорит Гленова.
— Кто тебе сказал? — спрашиваю я. Вокруг никого, можно говорить свободнее, но мы по привычке шепчемся.
— Сорока на хвосте принесла, — отвечает она. Замолкает, косится на меня, я различаю белый мазок — это движутся ее шоры. — Существует пароль.
— Пароль? — спрашиваю я. — Зачем?
— Чтобы понятно было, — отвечает она. — Кто да, а кто нет.
Неясно, что мне пользы это знать, но я спрашиваю:
— И каков он?
— Мой день, — говорит она. — Я один раз на тебе его испытывала.
— Мой день, — повторяю я. Я помню тот день. M'aidez.
— Не пользуйся, если не припрет, — говорит Гленова. — Не нужно, чтобы мы многих в сети знали. На случай, если поймают.
Мне трудно верить в эти перешептывания, в эти откровения, хотя в тот момент я верю. Но после они всякий раз кажутся невероятными, даже ребяческими, как будто развлечение; как девчачий клуб, как школьные секретики. Или как шпионские романы, которые я читала по выходным, вместо того, чтобы доделывать домашнюю работу, или как телик за полночь. Пароли, то, чего нельзя говорить, темные связи, тайные личности — по виду не скажешь, что таковы должны быть подлинные формы этого мира. Но это моя личная иллюзия, похмелье от той реальности, которую я знала в прошлом.
И сети. Сетевой — одно из маминых старых словечек, замшелый сленг стародавних времен. Даже на седьмом десятке она что-то такое делала, что описывалось этим словом, хотя, насколько я понимала, все сводилось к обеду с еще какой-нибудь женщиной.
Я оставляю Гленову на углу.
— Увидимся, — говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому. Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня, хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает «бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража.
Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили.
Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не увидят. Только на сей раз все иначе.
— Фредова, — говорит она. Я нерешительно замираю.
— Да, ты.
Я обращаю к ней свой зрительный тоннель.
— Иди сюда. Ты мне нужна.
Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз.
— Можешь сесть, — говорит она. — На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. — У нее сигарета, на газоне у ног пепельница и чашка — чай или кофе. — Там чертовски душно. Тебе нужен воздух, — говорит она. Я сажусь, поставив корзинку — снова клубника, снова цыпленок, — и замечаю, что она чертыхнулась, — это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть серая, она впитала влагу из воздуха, она — словно обмоченное детское одеяльце и смутно пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит.
Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом. Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако решительно. Быть может, вязание для нее — акт силы воли; быть может, ей даже больно. Быть может, ей врачи прописали — десять рядов в день лицевыми петлями, десять — с накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне презренного.
Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося вещи из химчистки — нарядные блузки, зимние пальто, — она оставляла английские булавки и скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла — к кровати, к подушке, к спинке стула, к кухонной варежке, — чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы.
— Ну, — говорит Яснорада. Она бросает мотать — руки мои увиты звериной шерстью, — вынимает сигарету изо рта и тушит. — По-прежнему ничего?
Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало общего, кроме этого единственного, загадочного и шального.
— Да, — говорю я. — Ничего.
— Жалко, — отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и убралась подобру-поздорову, — и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине.
— У тебя время выходит, — говорит она. Не вопрос — констатация.
— Да, — нейтрально отвечаю я.
Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но предложить помощь — ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость — ошибка.
— Вероятно, он не может, — говорит она.
О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать — не хочет. Как ни крути — ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты, изуродованы, дефективны.
— Да, — говорю я. — Вероятно, не может.
Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тусклая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей.
— Вероятно, — говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. — Вероятно, тебе стоит попробовать иначе.
Что — на четвереньках?
— Как иначе? — спрашиваю я. Надо сохранять серьезность.
— С другим мужчиной, — говорит она.
— Вы же знаете, что я не могу, — отвечаю я, старательно пряча раздражение. — Это незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает.
— Да, — говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. — Я знаю, что официально ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время.
— С врачами, вы хотите сказать? — Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик.
— Некоторые так, — говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто мы лак для ногтей выбираем. — Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. — Она помолчала, подождала. — Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно.