— Ах, но загадка мужчины — ум, — игриво возразил Пол, — а женщины — тело. Что есть загадка? То, что скрывается под покровом тайны. Легче раскрыть тело, чем ум. Потому-то лысые мужчины не ужасают нас так, как лысые женщины.
— Ну да. А идиоток общество принимает легче, чем идиотов, — сказала я с потугой на сарказм.
— Именно, — ответил Пол. — В моей стране их часто используют как проституток низшего разряда, в то время как слабоумные мужчины решительно ни на что не пригодны. — Он улыбнулся, считая, что доказал свою правоту.
— Ради всего святого! — воскликнула я с досадой. И возмущенно удалилась на кухню, чтобы налить себе чаю. Пол был озадачен. Кроме того, на него напали подозрения: он не понимал моего внезапного интереса к Бертрану Расселлу.
У меня было много трудностей и с этими книгами, и, как выяснилось, с политикой и теориями вообще. Я не хотела погибнуть от атомной бомбы, но и не верила, что какие-либо мои действия способны предотвратить взрыв. С тем же успехом можно бороться против автомобилей: если меня задавит машина, я буду ровно настолько же мертва, рассуждала я. Впрочем, лорд Расселл оказался весьма привлекательным мужчиной и тут же получил небольшую роль в «Бегстве от любви» — благожелательного эксцентричного старика, который спас Саманту Дин в Гайд-парке, стукнув ее обидчика зонтиком по голове. («Получите, сэр! С вами все в порядке, моя дорогая?» — «Смогу ли я когда-нибудь выразить свою благодарность?» — «Вижу, вы получили хорошее воспитание, и верю вашим объяснениям. Позвольте предложить вам приют на ночь… Моя экономка одолжит вам ночную сорочку. Миссис Дженкинс, чашку чая, пожалуйста, для юной леди».) Я даже придумала ему хобби — разведение гуппи. После этого я стала очень тепло относиться ко всем его фронтисписам и могла выносить как его политику, так и благоговейное восхищение, которое он вызывал у Артура.
Артур был бы возмущен, узнав о моей небольшой шалости по отношению к лорду Расселлу. «Опошление», сказал бы он — и говорил годы спустя, когда мне стало труднее скрывать эту свою привычку и уже не так хотелось восторгаться текущим героем дня. Артур был непостоянен, его привязанности то и дело менялись, и, пройдя через это несколько раз, я стала осторожнее. «А как насчет миссис Маркс?» — спрашивала я. Или заявляла: «Держу пари, жена Маркса предпочла бы, чтобы он был врачом». В ответ Артур обычно бросал на меня оскорбленный взгляд, и я уходила на кухню фантазировать о семейной жизни Марксов. «Не сегодня, дорогой, ужасно болит голова, вы, интеллектуалы, все одинаковы, витаете в облаках, но, если ты такой умный, почему бы тебе не заняться чем-то стоящим, видит бог, у тебя достаточно способностей».
При всем том Фиделя я считала тигром в постели — с этими его сигарами и бородой, которыми, скорее всего, и объясняется мода на Кастро в Северной Америке. Но моим истинным любимцем был Мао — было видно, что он обожает поесть. Я представляла, как он с волчьим аппетитом, с наслаждением и без зазрения совести поглощает горы китайской еды, между тем как по нему ползают счастливые китайские дети. Раздутый Веселый Зеленый Гигант, только желтый. Он писал стихи и жил весело, был толстым, но невероятно удачливым человеком и ничего не принимал всерьез. От домашней жизни Сталина веет невероятной скукой, к тому же о ней так много известно, и вообще, он был ужасный пуританин. Но Мао… настоящий сад наслаждений. Он любил фокусников, спектакли, красный цвет, флаги, парады, настольный теннис; понимал, что людям нужны не только проповеди, но и пища, и побег от действительности. Мне нравилось представлять его в ванне, в мыльной пене — радостно сияющего огромного херувима, который жмурится от наслаждения, пока обожающая женщина — я! — трет ему спинку.
С моей же точки зрения, любить теорию невозможно. И я любила Артура не за политические взгляды, хоть они и придавали ему некое отстраненное величие, будто оперный плаще красным подбоем. Я любила его за слегка торчащие уши и манеру истинного Уроженца Атлантических провинций произносить некоторые слова с придыханием; мы в Онтарио говорим не так. Мне такой выговор казался экзотикой. Я любила его убежденный аскетизм, и серьезный идеализм, и смешную (для меня) экономность — он использовал чайные пакетики дважды, — и привычку засовывать в ухо палец; любила его дальнозоркость и потрепанные очки для чтения, которые ему приходилось носить. Однажды я сказала:
— Наверно, поэтому я тебе и нравлюсь, что ты не видишь вблизи, какая я на самом деле.
Для таких шуток было рановато; Артур ответил:
— Нет, не поэтому. — Повисла долгая, неловкая пауза: он будто задумался над тем, почему же все-таки я ему нравлюсь. Или, с упавшим сердцем подумала я, нравлюсь ли вообще.
В том-то и заключалась проблема. Я не знала, что именно испытывает ко мне Артур, и испытывает ли хоть что-нибудь. Ему, очевидно, было приятно рассуждать со мной об идеях гражданского неповиновения, точнее, рассказывать о них — мне хватало ума не выдавать своей необразованности; по большей части я просто кивала. Он брал меня с собой раздавать листовки и с удовольствием съедал сэндвичи, которые я приносила. Рассказывал о своем прошлом, об отце-судье и матери — религиозной фанатичке. Отец настаивал, чтобы Артур стал адвокатом, а мать — врачом-миссионером, самое меньшее. Артур вопреки желанию обоих решил заняться философией, но не смог пробиться сквозь силлогизмы. («Лысый человек, бесспорно, лыс, — сказал он как-то, — но какое отношение это имеет к его личности?» Я в кои-то веки без всякого лицемерия согласилась… пока не задумалась: а что, если этот лысый — ты?) Артур ушел после третьего курса; взял академический отпуск, чтобы подумать о своем истинном пути. (Этим мы с ним отличались: у Артура был истинный путь или даже несколько, но в каждый конкретный момент — один. У меня никаких путей не было. Заросли, овраги, пруды, топи, болота, лабиринты — только не пути.)
Потом Артура вовлекли в движение против атомной бомбы, и оно поглотило его на целых два года. Он отдавал этому движению много времени и сил, но по-чему-то все время оставался сбоку припеку и до сих пор раздавал листовки. Может, потому, что был канадцем?
Я излучала сочувствие и понимание. Мы сидели в дешевом ресторанчике, пропахшем бараньим жиром, и ели яичницу, картошку и горошек — то, чем в основном питался Артур. У него подходили к концу деньги; скоро опять придется устраиваться на очередную работу, подметать полы, складывать салфетки или, не дай бог, мыть посуду. Либо уж принять от родителей то, что Артур считал взяткой, и вернуться в Торонто, в университет, который он ненавидел с холодной, умозрительной страстностью.
В его квартире в Эрлз-Корте имелась маленькая кухонька, но Артур не любил готовить, да и в кухне была сплошная помойка. Квартиру он снимал с двумя Другими молодыми людьми. Один, новозеландец, учился в Лондонской школе экономики, питался холодной консервированной фасолью с кетчупом и оставлял за собой тарелки, похожие на миниатюрные
сцены убийства. Второй, радикал из Индии с газельими глазами, варил шелушеный рис с карри и тоже бросал посуду немытой. Артур не терпел грязи и беспорядка, однако не был брезглив настолько, чтобы мыть за другими, поэтому мы просто не ели дома. Раз или два я, приходя, наводила порядок на кухне, однако ни к чему хорошему это не привело, скорее наоборот. Прежде всего, у Артура в отношении меня родилась еще одна иллюзия, я же по натуре была отнюдь не из тех, кто наводит чистоту, и позднее, узнав об этом, он очень разочаровался. А во-вторых, новозеландец (его звали Слокум) стал гоняться за мной по кухне с приставаниями («Ну давай, чего тебе стоит, один разочек, я, как притащился в эту чертову страну, еще ни разу, здесь ни у кого нет сердца, ну давай»), а индийский радикал потерял ко мне уважение, которое изначально испытывал — как к «политиков, — и начал смотреть на меня коровьими глазами и раздувать ноздри. Видимо, нельзя быть одновременно посудомойкой и уважаемой ученой дамой.