Однако в таких вещах, как, например, стремление выплыть к берегу в бурю, стремление жениться, участие в государственных делах, стоик всегда действует с определенной оговоркой. Он всегда четко отвечает за свое намерение, за свой внутренний выбор. Это – зона его свободы и его ответственности. Но он всегда при этом помнит, что, к чему бы он ни стремился, что бы он ни хотел привнести в жизнь, что бы он ни отстаивал в этой жизни, все это может быть сметено, все это может не состояться, если судьба распорядится иначе. И стоик действует, но действует с оговоркой: «Если судьбе будет угодно, я совершу то-то и то-то. А если нет – ну да, я могу попробовать какой-то другой путь, может, он окажется более успешным. Если же я пойму, что я в окончательном тупике, я приму то, что предложила мне судьба. Я не буду метаться, роптать, злиться, я просто приму то, что есть».
Но вернемся к упражнениям, которые практиковали стоики. Мы только что обсуждали на примере, как работает «упражнение в определении». Это упражнение применялось в самых разных случаях жизни, когда нужно было достичь безоценочного взгляда на вещи.
Еще одно упражнение состояло в следующем: вещь нужно было рассмотреть в ее последующих изменениях, заканчивающихся разрушением этой вещи. Если какая-то вещь вызвала пристрастие и связанные с ним желание и оценку, можно к этому упражнению прибегнуть. Этим тоже восстанавливается ровное, безоценочное отношение ко всему внешнему. Пусть передо мной ваза. Я уже готов ее оценить как что-то желанное и хорошее. Но я могу подумать: вот сейчас она прекрасна, потом краска с нее облезет. Потом эта ваза упадет, разобьется на осколки, будет лежать в земле и ничего красивого в ней не будет – ни красок, ничего. Или прекрасная девушка. Она станет старухой, может быть, выживет из ума, потом умрет, потом ее труп будет разлагаться. Если я живо стану это воображать, мое пристрастие исчезнет. Воцарится спокойное отношение, можно будет сосредоточиться на своем внутреннем нравственном выборе, не сбиваясь на оценивание внешних вещей.
Здесь мы тоже видим определенный радикализм. Намного позже сходный радикализм будет присущ этике И. Канта. И сходство это не просто внешнее. И стоики, и Кант в качестве необходимого и достаточного условия нравственности рассматривают автономию воли. И при этом эмоциональный аспект, равно как аспект, связанный с чувством, из понятия нравственности уходит. Кант пишет, к примеру: «Любовь как склонность не может быть предписана, но благотворение по долгу, если к тому не влечет никакая склонность и даже если тому противостоит естественное и неодолимое отвращение, есть практическая, а не патологическая
[2] любовь, заключающаяся в воле, а не во влечении чувства, в принципах действия, а не в тающей участливости; только такая любовь и может быть нам предписана». Шиллер, впрочем, ответил на этот аспект кантовской этики остроумной эпиграммой:
Ближним охотно служу, но – увы! —
имею к ним склонность,
Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?
Нет другого пути – стараясь питать к ним презренье
И с отвращеньем в душе делай, что требует долг.
Таковы коллизии этики, основанной исключительно на автономии воли.
Но вернемся к замечательным упражнениям стоиков. Еще одно упражнение состоит в своего рода предварении всего страшного, что может случиться. Почему стоик столь несгибаем? Почему стоик не трепещет при самых страшных обстоятельствах? Еще и потому, что он наперед к этому готовится. Это очень сильная практика работы с воображением, когда человек, включив свое воображение в максимально возможной для него полноте, старается наперед прожить все самые тяжелые испытания и страдания, способные выпасть на его долю. Он не только не боится об этом думать, это воображать – например, как ему отрубают руку, ногу, мучают, пытают, унижают, клевещут, убивают и т. п., – он специально эти вещи обдумывает и старается в воображении прожить, но прожить так, чтобы остаться непоколебимым перед лицом всего этого и сохранить свое нравственное достоинство. И тогда, какие бы невзгоды на человека ни обрушились, он к ним уже каким-то образом будет готов. Его уже ничто не смутит.
Такая невозмутимость иногда носила героический характер, а иногда она выглядела скорее комично. Например, как в истории с Эпиктетом и его хозяином. Стоик Эпиктет, как известно, был рабом. И вот как-то хозяин за что-то прогневался на Эпиктета и начал очень сильно бить его по ноге. Лупит и лупит. Эпиктет ему спокойно и разумно говорит: «Хозяин, остановись. То, что ты делаешь, неразумно. У тебя сейчас есть здоровый, трудоспособный раб. Ты бьешь меня по ноге с такой силой, что если ты продолжишь меня бить, то нога сломается, и у тебя будет раб-калека, который стоит гораздо дешевле, который не выполняет многие виды работ». Разъяренный хозяин в ответ на это стал бить его только сильнее и сломал ему ногу, на что Эпиктет столь же невозмутимо сказал: «Вот видишь, я же предупреждал тебя. Ты сам себе нанес убыток. Ну не безумец ли ты?»
Видно, нелегко хозяину было иметь такого раба-философа. В конце концов, он дал Эпиктету свободу.
Также у стоиков есть и практика памяти о смерти как о моменте, когда человек не сможет уже ничего в своей жизни изменить. Смысл этой практики у них, впрочем, иной, чем у эпикурейцев. Смерть опять же понимается как абсолютная граница, но память о том, что умереть предстоит с неизбежностью, побуждает стоика не откладывать свое нравственное исправление, а начинать жить нравственно прямо сейчас. Потому что если откладывать, то прийти к этой смерти можно в состоянии абсолютной раздвоенности, с чувством глубокого противоречия между свойственным тебе по природе стремлением к добру и тем злом, которое ты создаешь в жизни. Это то, что касается стоической школы.
Теперь мы переходим к другому периоду. Это римский период. Иногда его началом условно считают самоубийство египетской царицы Клеопатры 12 августа 30 г. до н. э. Но в принципе этот период начинается в конце I века до н. э., в период, когда Рим становится мировой державой.
Рим, который захватывает в том числе Грецию, очень многое в культурном плане у греков берет. Рим развивает совершенно новую удивительную технику, строительство, появляется канализация, но в плане культурном заимствует, прежде всего, у греков. Для образованного римлянина греческий язык является показателем его образования, и, более того, для многих римских философов греческий язык является языком их мысли. Даже в III веке до н. э. живущий в Риме Плотин будет писать по-гречески. Философия – это греческое, а не римское начинание, оно в Рим приходит извне. Римские философы – ученики греков.
Тут есть, конечно, проблема, на которую обратил внимание Хайдеггер: все-таки латиноязычные люди не только читают по-гречески, но и начинают переводить греков на латынь. И этот перевод оказывается смещающим те смыслы, которые присутствуют в текстах греков. Латинская терминология, возникающая как аналог греческой, не копирует смысл, а переводит его на некоторое другое бытийное основание.