Монастырь – там, наверно, хорошо, но… не для нее сие… И опять всплыла песня:
Рай, мой рай!
Как во том раю
Все заборы высоки,
Все ключи потеряны…
«Ах грешница я, грешница! Случись сейчас, что умру я, как Марфа Михайловна, – прямая дорога в ад!..» Голова совсем помутилась у Параши, мысли – как этот клочковатый туман, перепутались… Надо скорее возвращаться к дому, к Танюше. Не то опять какой призрак привидится.
Только подумала – вдруг крик женский, голос отчаянный! Что случилось? Уж не Танин ли голос? Она! Бежит. Схватила за руку:
– Скорее! Петру Борисовичу худо! Больны они, желает музыку, говорит, лучшее ему лекарство – твое пение. Побежали!
* * *
После того октябрьского дня 1788 года, когда заболел старый Шереметев, Парашу то и дело призывали к больному графу. Он слушал ее пение, лицо разглаживалось… В ноябре ему стало лучше. Вызвал сына и напутствовал его, благославляя на женитьбу. Но на ком – Параша так и не узнала. А тридцатого ноября вдруг опять стало хуже, и в одночасье старый граф испустил дух…
Отлетела его душа, широкая и простая, лишенная сомнений и пустых мыслей, вельможная и хитроумная, деловитая, крепкая народной мудростью, жаждущая любви своих подданных.
Похоронили его в Новоспасском монастыре, но тень души навсегда осталась в Кусковском парке.
При свете дня
Легок язык ночи: красно-белая постель, круглые валики, короткий балдахин, погашенные свечи – и не надо слов. К чему слова, когда говорят нежность и страсть?
Зато днем, когда по нескольку раз меняется настроение молодого графа, когда не ладится строительство московского Дворца Муз и Красоты, когда валится все из рук… Похороны отца, единовластное владение имениями и дворцами, забота о двухстах тысячах крепостных, имениях в четырнадцати губерниях – все эти хлопоты высасывают радость и жизнь из души, как вурдалаки кровь из тела. Граф мрачен. Не подходит к виолончели, забросил театр.
Как вернуть покой душе любимого, как излечить его от шереметевской болезни – меланхолии? На каком языке говорить с ним Прасковье Ивановне, теперь чуть ли не хозяйке кусковского царства?
Уж кончилась зима, медленно подкралась весна, наступил май, да такой холодный, что деревья, распустившиеся в апреле, снова впали в спячку… И однажды граф вскочил на коня и помчался в парк. Как же велик и неухожен его парк! Он взял в руки ветку вишни – и ужаснулся: мерзкая паутина покрывала ветку, а на обратной стороне листьев все было усыпано черными, тощими червяками! Омерзение охватило Шереметева.
Вскочив на коня, он пришпорил его и с яростью в сердце помчался в усадьбу. Готов был всех избить, но заметил стоявшую подле Прасковью – и ограничился грозной отповедью. А она, напротив, обрадовалась: значит, выходит ее милый из бездельно-меланхолической полосы?!
Дома заговорил горячо и торопливо:
– Я знал, что неорганизованный мир превращается в хаос, если не поддерживать в нем порядок. Но чтобы так скоро! Так запустить парк, дело рук моего отца?
Она сразу откликнулась:
– Ты прав, душа моя, всюду нужен глаз… Если дать волю случаю – все заполонят сорняки и гады. Я бы могла помогать тебе, но я тут не хозяйка…
Он внимательным, долгим взглядом посмотрел на нее. Заметил:
– И не только в хозяйстве – так же и в культуре… Аристократы, дворяне, призваны сохранять порядок, распространять культуру. Так делал отец, а теперь настала моя очередь. Но как внезапно свалились на меня эти заботы! – десятки усадеб, несколько дворцов, работа с управляющими, – и за всем этим должно надзирать…
И размышлял. Отец более всего хлопотал о московских делах: в Петербурге хватает знати, а здесь… Надо приумножить отцовские начинания. Дом на Никольской превратить в Дворец Муз, выкупить дом на Воздвиженке и, главное, – построить Останкино, сердцем которого станет Театр, необыкновенный театр, в нем будет царить Жемчужинка, его Галатея, которая сейчас почему-то с грустью глядит на него…
Он, конечно, снова поедет в Петербург, обсудит все с другом своим Кваренги. Ах, Джакомо! Несуразный, огромный, длинноносый толстяк, нашедший в России применение своим архитектурным талантам! Сколько раз сиживали они за бутылкой хорошего вина, предаваясь откровениям. Если Кваренги поймет шереметевскую идею дворца-театра, если сделает хотя бы общий набросок, то его крепостные архитекторы Дикушин, Миронов все вычертят, займутся деталями…
Пашенька сидела рядом, вышивала что-то, молчала, боясь спугнуть его мысли. Как ценил граф эту ее деликатность! Спросил:
– Отчего ты грустна? Разве не одобряешь меня?
– Наоборот, одобряю! А грустная? Просто у меня такое выражение лица, от самого рождения, кажется…
Но он догадывался, что кроме «выражения» есть еще причины. В Кускове ей худо, положение ее странное: чуть ли не супруга, но – не хозяйка, попробуй чем-нибудь распорядиться!.. А еще: отношения с родственниками. Отцу ее, горбатому кузнецу, досаждают: «Чего тебе не пить, Иван, у тебя тесть-то вон какой. Попросишь денег – даст. Как не дать?» Граф всегда давал деньги для ее родных, но в последнее время аппетиты их росли, и милая его чувство вала себя неловко.
Что говорить об актрисах? Неизменна в дружбе только Танюша, а прочие смотрели завистливыми глазами. И одиночество Пашеньки: дела Шереметева заставляли часто уезжать.
Чем порадовать, когда он вернется? И придумала! Надо выучить музыкальное произведение, не оперу, нет, а что-то новое, неожиданное. Она стала разбирать разрозненные нотные бумаги, чтобы найти нечто особенное: это должен быть язык, который понятен им обоим. Язык дня. Язык музыки.
Часто бывает: граф очарован, восхищен каким-то проектом – и вдруг остывает, и все ему не мило: в такую минуту нужна ему поддержка! Она встречала его всегда ровно, спокойно. Если было лето – ласкова, как раннее летнее утро; если зима – тиха, как падающий снег. О собственных переживаниях-бедах старалась молчать…
Как-то раз, вернувшись домой, Шереметев обнаружил у дверей флигеля совершенно пьяного Степана Дегтярева. Тот даже не мог встать при виде графа. Талантливый музыкант, композитор, певец – и вдруг!.. К графу подбежал Вороблевский:
– Ваше сиятельство!..
– Не хочу ничего слушать! Наказать, выгнать! Такой музыкант мне не нужен!..
Пашенька, узнав о происшествии, помолчала, пождала, когда уляжется гнев, потом села рядом и обняла его, положив прохладную руку на его горячий лоб. Она знала, что в таких случаях у него разрывалась голова от боли. И принялась гладить, перебирая чуть седеющие волосы. Шереметев утих, задремал…
А пришел в себя – она встала перед ним на колени и стала просить за Дегтярева:
– Сердце мое золотое, душа моя, ты же добр… Пойми, Степан талантлив, как никто из наших музыкантов, какую ораторию сочинил! Можно ли его гнать? Пропадет ни за что человек. Помилосердствуй, милый!