Ему довелось видеть столько же смертей, сколько солдату на войне, только не героических, а бессмысленных и унизительных.
«Запомнилась цифра восемьсот двадцать – количество умерших за три первые квартала сорок второго года».
[355]
Но он не позволил себе усомниться в ценности человеческой жизни.
«Я познакомился с ним в 1946 году в Сусловском отделении Сиблага НКВД, – вспоминал ленинградец К.Иванов. – Работал Быстролетов врачом… Труд не был легким – врач лагерной амбулатории обслуживал и барак ОПП (оздоровительно-профилактический пункт). По народной, лагерной, этимологии: общество подготовки покойников. При плохом питании, при бедственном положении с лекарствами и медицинской аппаратурой важнейшее значение приобретала психотерапия, критерий Бехтерева: “Если больному с врачом не стало легче, то это не врач”. Манерой, взглядом, голосом Быстролетов оказывал терапевтическое воздействие на больного. Гражданским долгом для Дмитрия Александровича была и литературная деятельность: он писал воспоминания о пережитом и увиденном. Рисовал. Сохранял обостренное чувство юмора. Случалось, что мишенью подобных суждений становились представители лагерной администрации. Как-то начальник медсанчасти старший лейтенант Плюхин попросил Быстролетова нарисовать его портрет. Завершая работу, Быстролетов обратился к своему шефу с вопросом: “Гражданин начальник, какую нарисовать вам грудь – кутузовскую или суворовскую”? Подумав, начальник дал ответ: “Суворовскую”».
[356]
* * *
Когда не было чернил, он макал перо в раствор йода. Бумагу добывал всеми доступными способами. Например, выменивал на самодельную губную помаду у вольняшек – работниц штаба. Рукописи – это единственное, для чего Быстролетов пользовался своим условно привилегированным положением врача: в больничном бараке было где тайком сочинять и прятать написанное.
Первой появилась «Песнь о сладчайшем яде» – повесть-посвящение погибшей жене. Дмитрий Александрович изложил историю своей пражской любви в стиле модернистской прозы, вмещающей всё: близость и ревность, искренность и порок, горячие чувства и гримасы буржуазного мира. Для Марии он придумал изящно-вычурное имя-маску Иоланта Добони, а эпиграфом к первой главе выбрал строфу из стихотворения Бодлера «Той, что слишком весела» – насколько сумел ее вспомнить.
[357] На воле «Песнь о сладчайшем яде» превратилась в «Путешествие на край ночи» – автор дополнил ее завуалированными воспоминаниями о своей службе в разведке.
Он писал на разлинованных листах обычной конторской книги в картонном переплете – где-то на одном дыхании, где-то со значительными правками. Каждый день старался выкроить время для заветного часа творчества.
Африканский роман «Тэллюа» позволял мысленно уноситься далеко-далеко, совершать фантастическое путешествие прямо под носом у грозного начальства и стрелков на вышках:
«Над Хоггаром всходит луна. Здесь небо как будто ближе… Как ярко горят звезды! Ни один звук не доносится сюда из сонного становища…»
[358]
Было у него наслаждение и поострее – записки о виденном и пережитом в сталинских лагерях.
«Я знаю, что за это мне может крепенько влететь – новый срок и год штрафного лагеря означал бы при моей теперешней слабости мучительную смерть… Но… Игра с опасностью захватывает, а глубокое убеждение в исторической ценности таких свидетельских показаний придает силы».
[359]
Быстролетов начал писать о Норильлаге, а в отдельную тетрадь заносил примечательные рассказы заключенных, которых где-либо встречал, – постепенно накопилась коллекция из пятидесяти биографий. Эту тетрадь он в конце 1940-х доверил вольнонаемному врачу Носовой, другие рукописи вынесла из зоны его лагерная подруга Анна Иванова, когда у нее вышел срок. А что оставил при себе – поспешно сжег, когда узнал, что его повезут в Москву на Лубянку. Носову он впоследствии не разыскал, собрание личных историй пропало. Что-то Дмитрий Александрович сумел припомнить. «Но лёгкие, живые и верные наброски с натуры по памяти возобновить нельзя, – сожалел он, – и потеря их невосполнима».
На свободе над своими книгами Быстролетов работал примерно в то же время, когда Варлам Шаламов создавал «Колымские рассказы», и, не будучи знаком с ним, пользовался тем же творческим методом.
«Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в “Колымских рассказах” нет, – объяснял Шаламов. – Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа… Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой – не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим… Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой, – всё это средства, служащие одной цели… В каждой семье, и в деревне, и в городе, среди интеллигенции, рабочих и крестьян, были люди, или родственники, или знакомые, которые погибли в заключении. Это и есть тот русский читатель – да и не только русский, – который ждет от нас ответа».
[360]
О достоверности лагерной прозы Быстролетова критично высказывались сами же герои повествований.
«Если говорить об общем впечатлении от обстановки, которая создалась в [нашем] этапе, то она в описании Д.А. примерно совпадает и с моими, сохранившимися в памяти впечатлениями, – отзывался Залман Амдур. – Что же касается фактического материала, то почти всё не так, всё искажено, полно домыслов, преувеличений».
Историк Лев Гумилев, с которым Быстролетов пересекался дважды – в Норильлаге до войны и в Омском ИТЛ после – также обратил внимание на детали:
«Обо мне он как-то трогательно написал, но совсем неправильно… Не совсем точно, а [в ряде случаев] он врет. Никогда я в уркаческом бараке не был. Никогда у меня прозвища не было… Никуда он меня санитаром не устраивал…»
[361]
Упреки справедливые, особенно если учесть, что Быстролетов настаивал на правдивости своих книг. Но память, как известно, обманчива. Что и как отложилось в ее кладовых – не всегда ясно осознаёт сам хозяин. Искажения и домыслы в воспоминаниях не обязательно связаны с небрежностью или злонамеренностью. В заключении Быстролетов пережил два паралича, потерю способности читать и связно говорить, и с трудом сумел восстановиться. В результате он писал о тюрьмах и лагерях не как запомнил, а как вспомнилось – без возможности перепроверить. И его память иногда проделывала фантастические кульбиты.