Люди просто стоят из смотрят, и первое, что приходит мне в голову — это не провоцировать их. От меня останется одно мокрое место, если они присоединятся к Наташке — и никто не может поручиться, что такого не случится. Минут десять назад я была уверена, что никто не сможет напасть на меня в центре города, посредине заполненного народом парка.
Картинка перед глазами немного плывет, мне все время приходится вытирать кровь — кажется, Наташка рассекла мне бровь, а это очень досадная рана, которая сама по себе не затянется, но и это не имеет особого значения. Все, что меня волнует, я пытаюсь узнать как можно спокойнее, самым нейтральным тоном:
— Где мой фотоаппарат?
И снова я прогадала. Я слишком плохо знаю этих людей, и ещё меньше понимаю их. Потому что на этот вроде бы самый нейтральный вопрос народ взрывается бурей негодования, как будто я обозвала и оскорбила лично каждого.
— Слышь, ей еще этот аппарат надо!
— Мало получила? Опять за свое?
— Горбатого могила исправит!
— Да, врежьте ей еще кто-нибудь, чтоб руки не тянулись!
— Ты и так нагадила, хватит нас снимать!
Горло саднит от пыли, которой я ухитрилась наглотаться, голова полыхает так, как будто на неё вылили горячее масло, уши, иногда перекрывая голоса, закладывает каким-то странным низким гулом. Я больше не пытаюсь говорить с ними, только шарю глазами по каждому человеку из толпы, пытаясь найти мою камеру.
— Полька! — снова слышу я Наташкин голос, и удивляюсь, как быстро меняется мое восприятие. Если каких либо десять минут назад я оборачивалась на него с облегчением, то сейчас, внутри все сжимается как перед прыжком, как перед встречей с угрозой и опасностью.
Но, увидев ее снова, тут же забываю обо всем — в руках она держит мой мою многострадальную камеру, которую я позорно не уберегла и выпустила, растерявшись от нападения.
— Смотри! — быстро расстёгивая сумку-чехол, она поднимает фотоаппарат повыше, а я, несмотря на весь сюрреализм происходящего, не могу поверить в то, что сейчас случится. Нет-нет, это слишком глупо, слишком жестоко и бессмысленно, да и вообще — зачем ей это? Вытеснять всю злость на технике, когда все, что могло случиться, уже случилось, и ничего не исправишь.
— Эй… Не надо… — я не могу понять, шепчу я это или кричу так громко, что у меня закладывает уши, но, то что случается следом, уже не имеет смысла в сравнении с волной ненависти, которая захлёстывает меня.
Держа камеру высоко над головой, все еще сильно заплаканная Наташка хочет подразнить, потрепать мне нервы в отместку за то, как, наверное, я потрепала нервы ее семьи за эти два дня, когда в блаженном неведении мы с Артуром жили за городом своей жизнью, а Никишины пытались смириться с внезапно брошенной им в лицо реальностью. Еле-еле держа камеру и покачивая ее на кончиках пальцев, Наташка смотрит на меня и я понимаю, что то, что она сделает в следующую секунду, заставит меня возненавидеть ее так же, как она сейчас ненавидит меня, и… Она не успевает ничего сделать — какая-то из стоящих позади женщин слегка толкает камеру, выбивая ее из Наташкиных рук, она падает вниз — медленно, очень медленно. А потом ударяется об асфальт, теперь уде не защищённая никакой амортизацией — и звук этого удара о землю становится последним, что я слышу в более-менее здравом уме.
Не разбирая, что происходит, я бросаюсь на нее, на них, на всех и каждого — мне все равно, кто передо мной, все равно, что я вижу происходящее одним глазом, а второй залит кровью. Я больше не жертва, меня не пугает бессмысленность происходящего — теперь я хочу их убить, каждого, кто попался мне под руку, всех, кто пришёл сюда пялиться на мое с Наташкой, по сути, личное дело. Мне плевать на их детей, ставших жертвами Кристининых манипуляций, на их репутацию, на их будущее, на их оскорбленные родительские чувства, на то, что они, как и их дети такие же жертвы расчётливого кукловода — да и сама я, если подумать.
Но я не думаю, не слышу, не чувствую ничего, кроме ярости, с которой молочу каждого, кто попался мне под руку, так, что боль от ударов отдает мне в плечо и в глаз — а может, это новые синяки, которые я успела заработать в этой суматохе, в этой куче-малой, в которую превратилось поначалу молчаливо осуждающее собрание.
Теперь толпа вокруг нас кричит на все голоса — кто-то зовёт полицию, кто-то матерится, где-то рядом я слышу испуганный плач, но это не трогает меня, как и удары, которые продолжают сыпаться на меня сверху — а я ухитряюсь как-то на них отвечать, с молчаливой озлобленностью и новой волной нечувствительности к боли. Мне все равно, кто бьет меня, кого бью я — все, что я могу видеть сейчас — это разбитый объектив моей камеры и трещины, кривой паутиной расчертившие ее корпус. А ещё — какие-то тридцать сантиметров, отделяющие меня от нее.
Мне парадоксально хочется забрать ее, не оставлять на растерзание, хоть я понимаю — мой технодруг, мое третье око только что умерло, и воскрешению не подлежит. Но я просто не могу бросить его, не могу. Это какая-то часть меня, которая помнит все самое лучшее, что случилось в последние несколько лет. Из любви и благодарности за все, что было, я не могу оставить ее здесь, чтобы по ней ходили чужие ноги, ее остатки разлетелись по асфальту и их пренебрежительно пинали равнодушные люди… нет, только не это.
Я еле дотягиваюсь до нее, почти хватаю — и чувствую новую вспышку боли, на этот раз в руке, которую тяну, сквозь творящуюся вокруг неразбериху. Форменный, но не начищенный, а очень пыльный ботинок наступает мне на ладонь, прижимая ее к земле. В удивлении, которое все ещё способна испытывать, я медленно понимаю глаза — а, может, мне снова это только кажется, может, это не занимает и секунды — и вижу человека в форме, участкового полицейского, возвышающегося надо мной с совершенно непроницаемым лицом.
— Пустите, — снова то ли шепчу, то ли кричу я. — Пустите меня.
Он просто смотрит на меня снизу вверх — только сейчас я осознаю, что вопреки всем инстинктам и правилам поведения в толпе я все-таки хлопнулась на колени и пытаюсь проползти к остаткам камеры. И так же молча смотрю на него, пытаясь двигать пальцами, хотя глаза застилают слезы, кровь, пыль и новые пляшущие хаотичными вспышками круги от боли.
— Это тебе за наших детей, шельма, — произносит он одними губами. Звуков его голоса я не могу слышать, его перекрывает какофония происходящего, сливающаяся в один бессмысленный гул, который из низкого внезапно повышается, стремится вверх, превращаясь в пронзительный острый писк, доходящий до наивысшей точки тогда, когда, не отводя глаз, полицейский с наслаждением вдавливает ботинок в мою прижатую к асфальту руку, и я снова кричу, скорее ощущая, чем слыша хруст, с которы он сворачивает мне то ли кости, то ли суставы… из чего там состоят наши пальцы…
— Тебе конец… — даже в этом жалком состоянии я не могу удержаться от угроз. Слишком часто мне приходилось спорить с полицией, это накатный годами алгоритм поведения. — Превышение должностных… У тебя за это значок заберут. Значок… и погоны. Считай, что ты уже на улице, — и удар сверху вниз, профессиональный, не то что Наташкины хаотические нападки, на мгновение выключает сознание, прямо таки гасит меня. Ненадолго.