— Та в тому-то й дело, шо не додумався. От это все только до войны у неё было. Мати — актрисою у театре работала, батько — якийсь латиш, с ихних коммунистов, так добре у нас устроился, в партии на высокий должности був. И як только немцы на Киев напали — в сами перши дни, их швиденько порозсылали — батька у якийсь штаб, матир — медсестрой до госпиталю, ще й на фронт посылали, шоб выступали та спивали перед бийцями, поддерживали их. Так оба й загинули — батько одразу, у сорок першому, а мати годом позже. А Ларочку в эвакуацию, разом з иншими дитьми. А ей тогда сем рокив було, до школы собиралась, все представляла, як осенью в перший раз у перший класс. А заместо першого класса — в общий вагон с вошами та клопами, там разни диты ехали, дуже разни. И отак до самого Казахстана, а потим — в общак на тридцять коек, де никто с тобою нянчиться не буде. В стране инша беда, поважней буде, чим якись там девчата, шо тоби щебенку в сандали подсыпають, шоб не важничала. Та Ларочка й не жаловалась особо. Через это з нею не так жостко, як с другими поводились — тих и били, и вночи подушками душили, й гивно всяке в тарелку подсыпали. Кажу ж, дуже разни диты були, деяки — прям беспризорники со стажем, не один год по интернатам. И тикалы оттуда, их находили, повертали до учёбы, до образования. А им воно шо — лишь бы на базарах мелочь тырить та всяки аферы придумувать.
— И она это все хорошо помнила? Ничего не забылось? — пытаясь вспомнить своё восприятие мира в семь лет, уточняю я. Тогда меня, кажется, волновали только мультики по телевизору и почему противные взрослые не дают мне их смотреть, сколько хочется, а ещё — вечно орут друг на друга и портят любой праздник, когда семья собирается вместе. Вот только мое детство, полное скандалов и взаимных упрёков, внезапно кажется мне раем на земле в сравнении с жизнью детей войны.
— Та воно, Поля, така зараза… Й захочешь забуть… А оно помнится, — негромко вздыхает Гордей Архипович и по движению его рук вижу, что ему очень хочется закурить — он достаёт люльку, рассеянно вертит ее в пальцах и откладывает назад.
— Покурить бы сейчас, да?
— Оце було б не лишним, — с улыбкой кивает он. — Та я тут никогда не курю. Це святе правило в нас. Ларочка едине, шо не виносила с моих привычок, так это, когда в хате накурено. Пришлось отучиться. Та я й сам радий був, лиш бы ей було добре.
— Вот как… — стараясь скрыть смущение от такой предельной откровенности, на секунду опускаю глаза и вижу, что руками комкаю края скатерти — и тут же прекращаю. Ларочке бы такое тоже вряд ли понравилось. — А у вас тоже? О войне такие воспоминания?
— Якие — такие?
Мне кажется, или в его голосе звучит ирония?
— Ну… Такие страшные. Как у вашей Ларочки. Сами же говорили — и хотелось бы забыть, а не забывается. Так она хоть в эвакуации все пережила. А у нас же тут немцы до сорок четвёртого хозяйничали. Я знаю, я у нас в краеведческом музее была! — стараюсь подкрепить свои слова серьёзными аргументами в ответ на все более насмешливый взгляд хозяина.
— Я, Поля, може й хотив бы шо тебе рассказать. Але був тоди ще таким вылупком, шо бигав в одной сорочке по селу, навить штанов мени ще не полагалось.
— То есть? — никак не могу понять, к чему он клонит.
— А отож тоби и «то есть»! Я перед войною тильки народився, коли до нас ця шваль пришла мени не больше року было. Ховався за печкою, мамка мене там держала, шоб не влиз куда не треба. Й потом, коли вже бигав по селу, мамка всегда тут як тут, шоб не дай боже не встряв никуда. Бо в нас були случаи. Мали, дурни, опасности не понимаем. Один хлопец из старших побачив якось немчуру й давай його дразнить, Августина заспивав, ще й пидскакував так, як нимци танцюють. Так немчура не довго думав, розрядыв йому очередь з автомата прям под ноги, шоб скакав веселише. Все думали — каюк нашему малому буде, все, вбили. А ничего не вбили, навить не поранило — немчура, падло таке, стреляв ювелирно, шоб напугать, а не вбить. Але хлопец так и не очухався. Лицо йому перекосило, нервный тик так и не выличив. И заикався страшно. Ще й пид себе ходив — ничего не могли с цим зробить, вже й до врачив його найкращих возили, все без толку. Так и помер, рокив тридцять йому було. Назарием звали. Пив страшно, от и замерз зимою за сарями. Ми його як могли, старались до жизни нормальной приучить — ну не його вина, шо судьба з ним так жестоко обошлась — ни дивчины, ни диточок, хто ж захоче со сцыкуном та паралитком звязуваться? И Назарий це добре розумив и за життя, откровенно кажучи, не держався. По-чёрному пив, прям по-чёрному. И все, як выпье, своего Августина танцюе и смееться як блаженый. Оце, Поля, и есть таки воспоминания, шо й хочеться забути, та не получаеться. А я малый був, дурный, ничого з войны не помню, от вже Победу як праздновали — то помню. То я везунчик, га? — неожиданно подмигивает он мне, чтобы развеселить, замечая, под каким впечатлением я нахожусь от истории про Августина. Такие случаи из жизни, рассказанные погодя, как что-то обычное, всегда приводили на меня впечатления сильнее, чем эпические сцены подвигов или зверств из фильмов про войну. Потому что за каждым из них чувствовалась настоящая человеческая судьба — искорёженная одним поступком, или роковой случайностью, как у этого местного хлопца — Назара.
— И в Ларочки, слава богу, обийшлось без прям таких вже ужасив. Але сама розумиешь, з сытого дома, де в тебе праздники, наряды, навчання з нянечкою — та в эвакуацию, а потом в детдом для сирит — дуже больно по ней вдарило. До последнего Лара ненавидила усе форменне, казенщину всяку — один раз в санатори, де ми отдыхали, нашивку з номером на наволочке побачила, навыворит случайно одягли — так аж затрясло ее. Гордей, каже, поехали домой лучше. Наш дом — найлучшее место на земле. И я понимав це все и не був против — взяли и повернулись додому, хоч ще пять дней целых по путевке было. На нас як на умалишенных, як на того Назария, дивились. А для мене главне було, шоб она була счастливою. А то, шо счастливою Лара була разом со мною — це я й до сих пор считаю, шо не заслужив такого.
— А после эвакуации что с ней было? — я совсем не замечаю, как увлекаюсь этой историей так, что забываю о том, что хотела спросить, зачем он меня здесь держит.
— Шо, цикаво? — довольно щурится Гордей Архипович и подаёт мне новую фотографию — как он только угадал, что фото для меня больше, чем книга, больше, чем рассказ человека о себе. Человек может соврать, а вот хорошо сделанный снимок — никогда.
Ларочка на этом фото гораздо моложе, волосы собраны в две косы и подвёрнуты в гульки узкими лентами, стоит в среди ровесниц, девушек лет шестнадцати-восемнадцати. Все они одеты в очень похожие скромные пальто, в руках — одинаковые портфели, и только у Ларочки на шее шарфик, а на голове — берет, задорно сдвинутый на бок. Вокруг — новостройки той самой тоскливой архитектурой поры, когда во всех городах бывшего Союза было принято возводить многоэтажные коробки, объясняя их примитивность доступностью и удобством. На фото многие из этих домов-коробочек только строятся, вокруг валяются куски кирпича, аллейка, на которой стоят девушки — едва намечена, позади них — высокие горы щебня и песка. Социалистический рай в самом своём зарождении, будущее место, где все семьи получат собственное жильё и прилагающееся к нему непременное счастье. А ещё через пятьдесят лет все это превратится в район трущоб, населённый самыми пестрыми маргиналами, подобный тому, в котором находится квартира Артура.