– Завтра же будешь восседать с нами на нем, – пообещал Киприан.
– Как бы вам, златоустам, и самим не оказаться на том пиру угощением, – прервал их веселый центурион, опрокинув кубок вина. – Видел я, передавая бумаги ваши по назначению, что на форум выволокли чаны на десять куллеев
[135] каждый. Варить вас будут, горемыки. Не иначе.
Мелкий озноб промчался по всему телу Иустины. Киприан почувствовал это прикосновением плеча. Мученица молчала.
– Ἐν παντὶ εὐχαριστεῖτε·, – молвил епископ смиренно, – τοῦτο γὰρ θέλημα θεοῦ ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ εἰς ὑμᾶς
[136].
Кабацкий люд тем временем, вина поднабравшись и желудочную истому утолив, говорил все громче, шуток скабрезных, да взглядов откровенных, да шлепков по различным частям тела не стеснялся вовсе. Иные и вовсе рассупонились, обнажая отвислые перси и мохнатые груди. Иные пустились в пляс. Тут же нашлись тамбурины и авлос. Заплясали и девки бесстыдные, размалеванные, чьи груди тряслись в такт барабанному бою, чьи голые бедра заманивали в свой бесовской круг все новых и новых юношей, мужчин и даже нескольких старцев. Сам дьявол, кажется, вертелся посреди этого человечьего хоровода. Верещал. Вопил. Куражился. Облаченный в пышное разноцветное тряпье, с распущенными рыжими космами до поясницы, с губами, накрашенными соком шелковицы, да подведенными малахитовой пылью глазами, бросился вдруг к столу, где сидели Киприан с Иустиной. Зашелся в безудержном смехе. Приблизился вплотную, так что было слышно, как воняет серой из его пасти. И произнес громогласно и с ненавистью:
[137]
…Всю-то последнюю ночь земной их жизни провели Киприан с Иустиною в долгой, непрекращающейся молитве. Антрацитный бархат небосклона исполнился бессчетной россыпью звезд. Присмотреться, так некоторые переливаются персиковыми цветами. Иные морскими. Но больше всего – серебряных, совсем далеких. Возможно, и там сейчас происходит такая же жизнь. Точно так же лают сонные псы. Горят масляные лампадки на окнах. И двое праведников молятся тому же Богу. Но вот сорвалась звезда. Распуская серебряный хвост, промчалась дугой через все небо. И растаяла в пучине. Исчезла со всеми своими собаками, светильниками и праведниками. Оставляя после себя одного лишь Господа, который всему Создатель: и звездам этим бесчисленным, и мирозданию сему, и псам, и даже тонкокрылому ночному мотыльку, что ползет теперь по руке епископа и доживет, быть может, только до будущей зари, но пока жив, каждым дыханием и самим существованием своим славит Господа во всем величии Его и неизъяснимости.
В предвкушении скорого рассвета принялись исповедоваться друг другу. В последний раз. Иустине исповедаться было легко. До Судного дня сохранила она себя в чистоте и непорочности, которые настолько глубоко проникли в душу ее, утвердились в ее сознании, что все иное – дурное и мерзкое – чуралось ее, обходило стороной опасливо. Но и она покаялась епископу, что не смогла толком попрощаться с матерью и прислугой, сестер монастырских не успела благословить на подвиг христианский, и как они там теперь без пастырского ее участия – неизвестно. Болит душа за них. Да и за всех, кого оставляет на грешной этой земле.
Киприану исповедаться было сложнее. Вспомнил он вдруг на радость души давно позабытый, в детстве совершенный грех, день первого своего жертвоприношения, когда под водительством верховного понтифика Луция Красса лишил жизни невинного агнца. Понял ужасающий смысл этой жертвы, в которой запечатлелся и корень всех последующих его пороков, падения его, но и воскрешения. Убивая агнца, он убивал в себе Христа. Но и зарезанный, распятый им собственноручно, Христос не оставил его, претерпел все глумления, обиды, предательства. Поднял с колен. Вознес. И по сей час держит за руку. Стоит позади тылом. Прикрывает щитом веры. И хотя во всю короткую жизнь праведника каялся Киприан неустанно и непрерывно за жизнь свою грешную, ее истоки вспомнились только в канун казни. И был в этом какой-то особый потаенный смысл, та самая последняя черта, перейдя которую в чистоте духовной, уходишь в жизнь вечную налегке. Без тяжкого груза нераскаянных грехов и ошибок.
Литургию служили в девственно-розовом мареве утра. Словно нега неисчислимого сонма розовых лепестков накрыла их своей нежностью, и повозку, возле которой они коленопреклоненно стояли, и улицу у подножия тюремных стен, и тюрьму, и саму Никомедию. И рукотворный кипарисовый крест, пред которым стояли.
– О Владыко, Вседержителю Господи! – вознеся руки к кресту, читал Киприан молитву приветствия. – Призри с небесе на Церковь Твою, на весь народ Твой, и на всю паству Твою. Спаси всех нас, недостойных рабов Твоих, овец стада Твоего. Даруй нам Твой мир, Твою помощь и Твою любовь и пошли нам дар Святаго Твоего Духа, да с чистым сердцем и благой совестью приветствуем друг друга священным лобзанием, без лицемерия и вражды, но в простоте души и чистоте, во едином духе, в союзе мира и любви, в едином теле и духе, в единой вере взывая, в единой надежде нашего призывания, да соединимся в божественной и безмерной любви во Христе Иисусе, Господе нашем, с Ним же благословен еси.
Полбяная лепешка вчерашняя, заветренная и подсохшая, остатки вина кабацкого, совсем дешевого, разбавленного водой, накидка бедная, потрепанная, под солнцем выцветшая – ныне словно плат – вот они, Тайны Святые, над которыми стоял теперь епископ, крестил звездно в ожидании сошествия на них Святого Духа.
– Воистину небо и земля полны славы Твоея через явление Господа, и Бога, и Спаса нашего Иисуса Христа, – взывал к Господу Киприан. – Исполни, Боже, жертву сию благословением Твоим чрез наитие Твоего всесвятаго Духа.
Яко Сам Господь, Бог наш и Царь всех Иисус Христос на вечери в ночь, в нюже предал Себя за грехи наши и умер плотию за всех, взял хлеб во Свои святые, пречистые и непорочные руки, возвел очи ко Отцу Своему, Богу нашему и Богу всяческих, возблагодарил, благословил, освятил и преломил хлеб, подал его святым Своим, и блаженным ученикам, и апостолам, возгласив… – Тут литургический чин требовал от него возглашения, но горло перехватило душно, и слезы полились из его глаз в понимании, что это последняя его земная литургия.
– Примите, ядите, – проговорил Киприан. Перекрестился. Указуя на лепешку, произнес: – Сие есть Тело Мое, еже за вас ломимое и разделяемое во оставление грехов.