– Боже Иустины, помоги мне!
Словно ураган сей же миг пронесся внутри святилища. Подхватил истукана и с силой исполинской отшвырнул в самую глубь адитона. Вздрогнули, трещинами подернулись стены. Крошка мраморная и пыль облаком мутным заволокли храм. И только скрежет зубовный. Только суставов хруст да вой гортанный, животный слышались из тьмы. Снова и снова осенял себя крестным знамением Киприан. И не только себя, но и эту шевелящуюся, харкающую тьму, в которой, казалось ему, и средоточилось земное зло. И не только земное. Вселенское. «Χριστὸς ἀνέστη!
[92] – повторял чародей заполошно. – Χριστὸς ἀνέστη!» Повторял снова и снова, охаживая именем Спасителя поверженное чудище со всех сторон, точно железной палицей. Крестился неудержимо. Кланялся до земли. Вновь и вновь, покуда не взмок, не лишился последних сил. Тихо сделалось в адитоне. Ни звука. Ни стона. Ни шороха. Выдохнул Киприан. Отер крупные капли пота с лица. Перекрестился напоследок, еще и не осознавая, верно, в какую битву вступил. И каким Божественным чудом вышел из нее целым и невредимым. А когда повернулся к адитону спиной да пошел прочь из языческого святилища, голос утробный донесся вослед:
– Не избавит тебя Христос от рук моих!
Обернулся. Позади тьма непроглядная.
Кондак 9
Вся ангельская воинства возвеселистася, видя тя воина Царя Небеснаго непоколебима и со дерзновением Христа проповедавша, егда веден был на мечное сечение вместе со Иустиною. Ты же болезноваше за нея, да не отречется от Христа, егда увидит тя усекнута, увещал еси мучителей, да исперва ю, а по ней и тя усекнут, подклони же под меч главы своя, Богу воспели есте: Аллилуиа.
Икос 9
Витии многовещаннии не возмогут по достоянию восхвалити страдания ваша за Христа, не убоялися есте прещений лютых, но со светлыми лицами представше судилищу цареву, воздвизая всех верных воспевати вам сице: Радуйтеся, веры Христовой непоколебимии исповедницы; Радуйтеся, Пречистыя Троицы дерзновении проповедницы. Радуйтеся, мучения лютая ни во что же вменившии; Радуйтеся, страдания ваша в храмах Божиих величаются. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
18
Москва. Январь – май 1988 года
Снегирь покончил с собой в канун Рождества. Еще торчала в цинковом ведре с мокрым песком посреди комнаты плешивая елка с цветной бумажной мишурой, стеклянными сосульками, картонными снежинками, шарами серебристыми. Еще смешили советский народ с экрана японского телика развеселые при любом режиме одесские хохмачи. Еще и водки ледяной полна морозилка. И девушка Женя с фармацевтического факультета после ночи любви пребывает в неге, в объятиях сна. А Снегирь уже мертв безвозвратно.
Три часа назад, когда ненасытная Женя наконец уснула, он выскользнул из постели и голым ушел на кухню. Не зажигая света, отрешенно смотрел в окно на такие же темные стекла соседних домов, замечая, что жизнь теплится лишь в немногих. Жег сигареты с ментолом, которые оставила на кухне студентка. Откупорил осторожно, неслышно запотевшую бутыль «Советского шампанского». И выпил ее несколькими долгими глотками прямо из горлышка тяжелого зеленого стекла. Отыскал возле картонной иконки Спасителя изготовленный, да позабытый в любовных утехах косяк чарса. Подпалил и затянулся глубоко. Не вынимая его изо рта, проследовал в ванную. Пробкой пластиковой на толстой леске заткнул слив и открыл горячую воду. В зеркало, обклеенное потешными переводными картинками с ежиками, мухоморами и тремя блондинками из ГДР, на него глядел изможденный человек, в котором за облезлой амальгамой, за голубым дымом дурмана Снегиря можно было узнать с трудом. Разве что во взгляде едва мерцал, едва сквозил чрез тяжкую, тугую пелену морока ребенок, каким был он когда-то. На коже его предплечья, схожей по цвету с бумагой газетной, виднелась аббревиатура ОКСВА и годы службы. Всего-то два года. Поверху – Allah, имя мусульманского бога. Вот и все, что было в короткой жизни Мишки Снегирева. Глядя на свою небритую физиономию, коротко усмехнулся и полез в ванну. Здесь распластался блаженно, ощущая, как горячая вода разгоняет кровь, парит лоб, полнит суставы и кости истомой блаженной. Станок, которым Женя брила подмышки и ноги, лежал на самом краю ванны. С обрезками рыжих волос, засохшей пены. Раскрутить станок, вынуть из него лезвие несложно. Да и полоснуть по венам обеих рук совсем не больно, оказывается. Лазоревый дым тлеющего чарса. Пурпур истекающей в воду крови. И теплая, будто материнское лоно, утроба смерти, что увлекала Снегиря все глубже и дальше в непроглядную свою тьму.
Хоронила его окоченевшая от горя родня, трое школьных приятелей да несколько однополчан с боевыми наградами на парадных мундирах. Хоронили суетно, словно хотели поскорее избавиться от самоубийцы, на дальнем кладбище подмосковном, на его окраине, в стылой глинистой яме. Жизнь человеческая, если вдуматься, завершается как-то несправедливо, скоротечно. Как-то неподобающе буднично. Даже банально. Целовали восковой лоб. Касались хладных рук, сложенных на груди скульптурно. И вот уже – звук молотка, забивающего гвоздь в крышку гроба, но кажется, в самое сердце. Глухой барабанный бой комьев земли. С каждым мгновением все глуше, все тише. Все безнадежней. Каких-нибудь семи минут достаточно трем полуграмотным, частенько подвыпившим кладбищенским могильщикам, чтобы закопать под землю даже самого замечательного, самого выдающегося человека. Поэта. Ученого. Полководца. Как и безродного забулдыгу. Или офицера-самоубийцу. Перед могильщиками все мы равны.
На поминках, организованных роднею в заштатной кооперативной кафешке, пили горькую. Вновь говорили о том, что война настигает часто и за линией фронта, в совсем мирные дни. Вновь вспоминали войну, горячась и позабыв о покойнике, потому как ничего более важного и значимого в жизни этих мужчин не было и, казалось, уже не будет. Вновь рыдал Харитонов Витя, теперь уже и оттого, что у Люськи его родился даун. И она винила в этом майора. Вновь пели под гитару опостылевшую «Кукушку». Чуть было не подрались со стайкой наглых дагестанцев, да на счастье подоспела вызванная хозяином кафешки «крыша» и пацаны бесстрашных с виду горцев пинками повышибали. А во главе пацанов – кто бы мог в это поверить? – Железный Крюк, старый приятель Верунчик. Сцепились в объятиях. Ребятам руки пожал, стеснительно пряча за спину стальной крюк. За встречу махнули по маленькой, а затем и по большой. Оказалось, Верунчик промышляет теперь лихими делами. Охраняет с бойцами возрождающийся класс советских кооператоров да старорежимных цеховиков, которым нынче поблажка вышла, от всяческих неприятностей и угроз вроде таких вот посланников с Кавказа. В банде его тридцать ребят – и ветеранов с опытом боевых операций, и отставных спортсменов, которым в нынешней мутной жизни приткнуться некуда, есть и трое сидельцев, вышедших на свободу по недавней амнистии. Про дела свои Верунчик, по понятным причинам, особо не распространялся, утверждая, что на жизнь и ему, и легендарной Вере, и народившимся после госпиталя двум малышам вполне хватает. Хватает даже на подержанный немецкий «мерс», в котором он теперь разъезжает по городу падишахом. Внешность комиссованного лейтенанта подтверждала его слова. Обряжен в пиджак цвета перезревшей малины, в лакированные концертные штиблеты, с цепью златой, крученой, именуемой в народе «голда», под рубахой распахнутой. Взгляд короткий на оттопыренный с левого бока пиджак перехватил в мгновение ока. Наклонился к Сашкиному уху на расстояние шепота и доверительно произнес: