В конце второго курса упросил начальство летного факультета доверить ему штурманское место на учебной «тушке», которая хоть и летала недалеко и невысоко, хоть видом уступала сухопарым, поджарым «Мигам», зато вновь пробудила позабытые чувства. Вибрация алюминия. Щелчок фонаря. Завывание лопаток турбин. Запах бензина, сгорающего в огне. Короткий и мучительный разбег, что отдается в тебе каждой трещинкой, каждой выбоиной бетона. И эта нездешняя, озерная лазурь, что поначалу едва прорывается сквозь серую паклю облаков, но с каждым мгновением становится все ярче, все полнее, покуда не обрушивается на тебя всей своей чистотой и безбрежной негой. И эта свобода полета, которой нет ни определения, ни предела. И эта тишина…
Там, на высоте в одиннадцать тысяч метров, он попросил инструктора переключить управление на себя. Положил руки на штурвал, ощущая пальцами покорность машины, скользящую ее скорость. Взял на себя совсем слегка, переводя «тушку» в следующий эшелон, в стратосферные недра, и даже не глядя на высотомер, что накручивал уже и двенадцать, и двенадцать с половиной тысяч. Но тут раздосадованный третьей беременностью жены и инвалидом за спиною инструктор вновь перевел управление на себя, разворачивая машину вниз и назад к учебному аэродрому. В дождь. В простуженный апрель.
17
Ἀντιόχεια
[82]. Flavio Antiochiano II et Virio Orfito
[83]
Дом кудесника опустел. Промозглы, усыпаны слежавшейся палой листвой мраморные веранды. Залы выстужены, гулки. Каждый шаг, каждый шелест возвращаются простуженным эхом. Пылью покрылись столы ливанского кедра, изящные сирийские лежанки, мраморные бюсты римских императоров и греческих божеств. Занавеси воздушного китайского шелка безжизненны, вялы, а местами и вовсе прогнили. Сморщились, словно старушечья кожа, яблоки в бронзовой вазе, а бронза покрылась красивой изумрудной патиной. Засохла герань в горшках. Даже привыкшие к запустению суккуленты испустили влагу и дух.
Часть прислуги скончалась и уже сожжена. Другие заражены. Остался только семидесятилетний сторож, что по немощи своей едва волочит ноги, да армянка Ануш, которая теперь и за стряпуху, и за сиделку, и за посудомойку.
Киприан видит их редко. Лишь утром и после захода солнца, когда по извечной сыновней привычке приходит приветствовать мать и прощаться с нею. Безумная его не узнает, как и прежде, глядит сквозь него, мимо. Безостановочно теребит пальцами полы туники. Гудит, кряхтит, мычит что-то понятное только ей самой. А теперь еще и смердит. Сколько ни мыла ее Ануш и со скипидаром, и с лавандовым маслом, и с мылом оливковым, запах невыносимый исчезает всего на несколько часов. И появляется вновь. Сладкий запах гибнущей человеческой плоти. Киприан бы мог превратить мать в сладкоголосую птицу. Или в юную оливу, что проживет не одну сотню лет. Однако рассудка ее вернуть не мог. А это означает, что выродится олива. И птица в безумии ринется к солнцу.
Целыми днями скрывался теперь Киприан в отцовском таблинуме
[84]. Здесь и спал, укрываясь верблюжьим одеялом, на скрипучем ложе из фисташкового дерева. Он перечитывал Платона и стоиков, среди которых особенно выделял Хрисиппа и Панетия Родосского с его замечательным трактатом Περὶ τοῦ καθήκοντος
[85], наполнившим в свое время живительными соками платонизма школьную реформу империи. Восхитился и неведомым ему прежде учением Филона Александрийского об аллегориях и экзегетике, благодаря которым Септуагинту можно расценивать как источник не только философской, но прежде всего религиозной и Божественной истины. Одну фразу из его трактата Περὶ ἀρετῶνπρῶτον, ὅ ἐστιτῆς πρεσβείας πρὸς Γάϊον
[86] он даже выписал на отдельный пергамент, вновь и вновь перечитывая и удивляясь проницательности этого иудея: λέγεται μὴ μόνον ἰατρὸς ἀλλὰ καὶ μάντις ἀγαθὸς Ἀπόλλων εἶναι, χρησμοῖς προλέγων τὰ μέλλοντα πρὸς ὠφέλειαν ἀνθρώπων, ἵνα μή τις ἐπισκιασθεὶς αὐτῶν περὶ τὸ ἄδηλον ἀπροοράτως καθάπερ τυφλὸς τοῖς ἀβουλήτοις ὡς λυσιτελεστάτοις ἐπιτρέχων ἐπεμπίπτῃ, προμαθὼν δὲ τὸ μέλλον ὡς ἤδη παρὸν καὶ βλέπων αὐτὸ τῇ διανοίᾳ οὐχ ἧττον ἢ τὰ ἐν χερσὶν ὀφθαλμοῖς σώματος φυλάττηται, προνοούμενος τοῦ μηδὲν ἀνήκεστον παθεῖν. ἆρα ἄξιον τούτοις ἀντιθεῖναι τὰ παλίμφημα Γαΐου λόγια, δι’ ὧν πενίαι καὶ ἀτιμίαι καὶ φυγαὶ καὶ θάνατοι προεμηνύοντο τοῖς πανταχοῦ τῶν ἐν τέλει καὶ δυνατῶν; τίς οὖν κοινωνία πρὸς Ἀπόλλωνα τῷ μηδὲν οἰκεῖον ἢ συγγενὲς ἐπιτετηδευκότι; πεπαύσθω καὶ ὁ ψευδώνυμος Παιὰν τὸν ἀληθῆ Παιᾶνα μιμούμενος· οὐ γὰρ ὥσπερ τὸ νόμισμα παράκομμα καὶ θεοῦ μορφὴ γίνεται
[87].