Очнувшись от хандры, первым делом отправился в городскую баню, где добрых два часа парил, хлестал веником березовым, мылил, водицей студеной окатывал хоть и обрубленное, но все ж молодое и ладное мужицкое тело. Очищенный снаружи и, кажется, даже изнутри, облачился в парадный офицерский мундир, надраил ваксой летние полуботинки и, печатая железными ногами шаг, отправился к кладбищу. Возле ворот купил у сухой, как коряга, старухи целую охапку крупных садовых ромашек. В будний летний день на кладбище было благостно и даже уютно. Мирные птахи, восторженными гимнами приветствуя новый день, перелетали с оградок на кресты и памятники. Медовые ароматы левкоев, шиповника, золотых шаров и жасминов полнили стоячий расплавленный воздух. Стрекотали кузнечики на плитах могильных. Юркие ящерки выползали погреться на раскаленный гранит. Людей и вовсе не встретишь. Только замерла, словно и сама превратилась в памятник, потемневшая лицом женщина возле детской короткой могилы. Сашка мимо прошел, по привычке печатая шаг, но с каждым шагом ступая все деликатнее и тише. Вот за перекрестком возле старой липы и аллея почетных горожан. Скоро позабыл их народ. Предал забвению и подвиги их, и деяния. Если бы не богатые надгробные плиты, на которых часто помимо привычных цифр да имен указывались еще и должности, и звания, какие человек заработал жизнью своей, то следующие поколения горожан героев этих и не вспомнили бы. И жизни их не поняли.
Отцовская могила радением вдовы и районного военкомата – в совершенном порядке. Черный гранит с позолоченным профилем папы и двумя «восьмерками» над его головой вымыт и чист. Окружен лилейниками, розовыми метелками астильбы, глянцевыми лопухами хосты. А за гранитом – плакучая ива, которую все это время холила мать. Нежной листвою трогает, ласкает и гладит неприступный могильный гранит. «Как он там?» – подумал вдруг Сашка, представив в двух метрах под землей цинковую домовину, какая и через сто лет не истлеет, не обратится в прах, а стало быть, не даст отцу соединиться с прахом земным. А уж во что превратился отец за эти годы в цинковом гробу, он и помыслить страшился. «Здравствуй, батя», – прошептал Сашка, чувствуя, как помимо воли щиплет в носу, а на глаза наворачиваются слезы. Сдерживать их не стал. Стоял и плакал возле отцовской могилы, покуда то ли от жары, то ли от аромата левкоев не высохли наконец слезы. Унялось волнение души. Он о многом хотел бы спросить отца. Испросить его совета, как испрашивал их когда-то и получал не мимоходный, но вдумчивый разговор, крепкое мужское объятие, его незабываемый терпкий запах, в котором чувствовался и крепкий табак, и авиационный бензин, и отчего-то полынь вперемешку с сапожной ваксой. Он и теперь, присев на краешек горячей гранитной плиты, трогал ее ладонью, спрашивал и все ждал – даже и не ответа, но знака какого-то, что папа слышит его. Понимает. И всенепременно поможет. Ящерка серенькая вынырнула вдруг из-под могильной плиты. Промелькнула стремглав по граниту и замерла прямехонько между годами отцовской жизни. Черточкой живой. Знамением вечности бытия.
Другая весточка от отца пришла тем же вечером телефонным звонком из приволжского города Сызрани от курносой, беременной на девятом месяце девушки Люси, умоляющей Сашку поскорее вернуться в Москву – спасать мужа ее, Харитонова Витю, легендарного летчика, отцовского сослуживца и свидетеля его гибели. Минут пятнадцать кричала Люся в телефонный пластик про то, что демобилизованного с войны майора направили на преподавательскую должность в училище, а тот все бунтует, пишет письма в воинские инстанции, глушит горькую, а теперь собирается, прихватив с собой табельное оружие и ручную гранату, вывезенную из Афганистана на борту вместе с иными трофейными боеприпасами, отправиться в Генеральный штаб «брать в заложники толстожопых». Операция замышлялась вместе с однополчанином Мишкой Снегиревым, что проживал ныне где-то в районе Чертаново. «Убьют же их, – выла в трубку Люся, – не пожалеют. Иль посадят. А у меня ж дитё… На сносях я…»
Сашке все одно в Москву возвращаться днями. Да батя, видать, торопит. Скоро собрал чемоданчик. Обнял мать, которая в растерянности от нежданных этих вестей и событий так и стояла в фартуке, держа в руке половник, с которого стекало на пол малиновое варенье. И с утренним же автобусом – в Свердловск. А оттуда самолетом – в столицу.
Заговорщиков накрыл тем же вечером по указанному Люськой адресу.
Дверь в берлогу оказалась открытой. То ли ждали новых гостей, то ли за прежними не затворили.
Витька Харитонов и Миша Снегирев керосинили, по всей видимости, уже несколько дней. В неприбранной холостяцкой берлоге, где кроме чешской стенки, возвышался только большой японский телевизор «Дживиси», что вещал вполне себе советские нудные новости про очередную битву за урожай, да такой же громоздкий и такой же японский магнитофон с двумя деками, исполнявший музыку американскую, записанную подпольно барыгами. Купил все это богатство Мишка за чеки, заработанные на войне. За кровь друзей и врагов. Сожженные кишлаки. За «брюшнячок», с которым провалялся почти месяц в Баграме. За надорванное инфарктом сердце матери. За раннюю проседь отца. В берлоге – дым столбом. Чреда порожних бутылок из-под «Жигулевского» в прихожей. В кухне, где, собственно, и разрабатывался план взятия Генерального штаба – штабеля немытой посуды, пригоревшие сковороды, кастрюля картошки в мундире, объеденный остов гуся, початая тара из-под кефира, водки и болгарского коньяка «Плиска».
Сами заговорщики пребывали в том тяжелом физиологическом состоянии, когда после сорока восьми часов воспоминаний о прежних боевых подвигах, поминальных рюмок, рваных на грудях рубахах, памятной солдатскому сердцу «кукушки» и пьяных слез пришло время толковать о политике и людях, в ней обитающих. Несли по кочкам до хрипоты в горле и партию коммунистов во главе с ее генеральным секретарем чекистом Андроповым, и воинских командиров, конечно, начиная с командующего 40-й армией и до самого министра в маршальском чине.
Пьяные кухонные дебаты той поры казались часто глотком свободы, явлением неведомой и чуждой русскому самосознанию демократии, о которой человек наш где-то слышал и даже, может, примерял на себя, да только как обращаться с ней, не ведал, а все его непривычное к порядку и дисциплине нутро невольно ускользало из-под демократического спуда легким ветерком, ручьем весенним. Сражались мужики в кухонных баталиях смертным боем. То и дело срываясь на ор. Сатанея. Временами и за грудки хватаясь, когда последние аргументы исчерпаны. Голубые клубы сигаретного дыма, изысканный родимый мат, какого по трезвому-то делу даже не сочинишь, кислый запах перегорелой в желудках водки полнили берлогу таким ядовитым духом, что чахлый и без того кустик герани, стоявший в жестяной банке из-под болгарских огурцов на подоконнике, окончательно сдох, роняя на линолеум кровавые капли последних своих лепестков.
Появившегося перед ними в парадном мундире полковничьего сына не сразу и признали. Смотрели мутными взорами. Взгляд то и дело сползал куда-то. Ускользал. Пришлось Сашке представиться. Как учили еще в училище обращаться к старшим по званию. Пусть даже и смертельно пьяным. Для почтения пущего козырнул. Снегирь с Витькой тяжелыми, как свинцовые болванки, ладонями недружно козырнули в ответ.