Ног он не чувствовал. И не видел. Но та поспешность, с которой херувим рылся в своей аптечке, а другой, тоже полотняно-бледный, хрипел о помощи в эбонитовый кукиш рации, не оставляла никаких сомнений, что дело его совсем худо. Закружило.
– Потерпите, тащ капитан, потерпите еще немножечко. Я щас… – лепечет херувим, извлекая наконец из подсумка шприц промедола и с размаху всаживая его сквозь портки в левую Сашкину ляжку.
– Ноги? – спрашивает его Сашка, чуя обреченно ответ.
Парень кивает, ширя зрачки, словно впервые видит отверстую плоть человечью. А может, и правда впервые?
– Сильно цепануло?
– Одну оторвало. Вона, в кустах. Другая болтается… Может, пришьют еще…
Сашка повернул голову, куда показал херувим. Возле куста высохшей акации лежала его нога, какой он помнил ее еще с прошлого дня: в шерстяном носке с вишневым ободком, что связала и прислала с прошлой посылкой мама, в новом, почти не топтанном еще берце, пару которых недели две назад раздобыл на вещевом складе в Джелалабаде взамен обожженных на солдатском костровище по рассеянности дневального. Штанина была черна от крови. Длинная игла сухой акации пронзила ногу чуть выше голени.
– Херушки мне пришьют, а не ногу, – молвил Сашка, казалось бы, обреченно, но тут же добавил по-солдатски рублено, жестко:
– Снимай антенну. Делай жгут. Перетягивай выше отрыва.
Упругий штырь антенны гнуться не желал. Вертелся налимом. Пружинил нещадно. В том числе по морде и самому херувиму. Но тот его, заразу, все ж дожал, догадавшись ослабить натяжку, и тросиком стальным с россыпью алюминиевых втулок обе ноги перетянул.
А тут и «Скорая помощь» подоспела. Грохочущим левиафаном опускался к нему все ниже спасительный борт, уже и лесенку сбросил вниз, поскольку присесть ему на этом зыбучем уклоне никак невозможно. Разве что ювелирно коснуться камней краешком шасси, подцепить «трехсотый» руками и тут же умчаться в звенящую зыбь утра. Воздушная кавалерия и не таких храбрецов в руки медиков доставляла. И не таких бедолаг с того света выковыривала.
Херувимы Сашке под белы рученьки просочились. Просили держаться покрепче да вновь потерпеть. Поволокли к «восьмерке», словно жеребцы в упряжке – без всякого разбора и оглядки на его безногое положение. Культя кровит. Другая нога на сухожилиях только еще и держится. Крутит ее, горемыку, волочит по камням вразнос. В деле спасения раненого теперь первее всего время, за которое доставят того в медсанбат.
А тут, как на беду, и шок травматический начал отступать, а может, и действие промедола ослабло, только почувствовал Сашка и обрубок свой искромсанный, и каждый выкрутас ноги оставшейся, каждый камушек, по которому ее, бедолагу, тяжким бременем волочило.
И боль. Такой боли он в прежние годы не ведывал. Не знал, что такая бывает. Классе, наверное, в пятом мать отвела его к дурно пахнущей тетке-стоматологу, что поставлена была поправлять зубы детишкам в районной поликлинике. Видно, тетку эту зубному ремеслу обучали в фашистском концлагере, поскольку издевалась она над школьником не меньше часу: ковыряла во рту стальным инструментом, сверлила на малой скорости, да так, что в комнатухе зубоврачебной воняло паленой костью, дымок из пасти струился, а сверло то и дело соскальзывало в десну. Тетка злилась. Со всей дури упиралась локтем в тщедушную парнишкину грудину. Рожей своей широкой с черным волосьем на верхней губе и длинными завитками на бороде нависала над Сашкой потно, сердито, грузно, отчего и боль, и ужас смешались в нем в бабью, недостойную пацана истерику. Голосил и визжал по матери. Пинал тетку в мягкий живот коленом. Ужом вертелся. Отчего унижение и боль только крепчали.
В другой раз в одной из многочисленных дворовых потасовок, без которых советскую жизнь, равно как и без крепкой дворовой дружбы, трудно себе представить, Женька Алпатов, званный местным населением за приверженность к идиоме Бляхамуха, врезал Сашке по яйцам. Дрались они благородно за сердце местной Дульсинеи Леночки Ковалевой, что помимо средней школы посещала еще и школу музыкальную, и студию бальных танцев, а в свободное время разбивала мальчишечьи сердца зазывными взглядами без разбору, неприличной для восьмиклассницы длиной юбок и вполне себе профессиональным флиртом напропалую. Чаще всего его результатом становились такие вот потасовки. Бились кулаком в морду. Дубиной – по хребту. Свинцовым кастетом – под ребра. Но чтоб вот так подло, с футбольным замахом да с оттяжечкой по причинному месту, такого не бывало. Сашку от сокрушительного удара враз переломило. Рухнул наземь, ухватившись за пах. Не смея вздохнуть. Потом катался по волглой осенней траве подранком. Выл, цедил страшные проклятия Бляхамухе, матери его, отцу и всей его неведомой родне заодно. Остаток дня сидел. А если и двигался, то пингвином, вперевалку. Вечером, схоронясь в ванной комнате, с ужасом взирал на опухшие свои причиндалы, холодея от одной только мысли, что никогда не сможет ими уже воспользоваться и покорить сердце Ковалевой Ленки. Утром ссал кровью. Но через пару дней организм с ушибом совладал, а через месяц и инцидент был исчерпан, ознаменованный пачкой дорогих сигарет «Каравелла» и мирным их воскурением с покаявшимся Бляхамухой.
Но ни предательский удар товарища, ни издевательства тетки-зубодера нельзя было и близко поставить с тем, что он испытывал сейчас. Боль поселилась в каждой его клеточке, в каждой молекуле истерзанного тела, полнила собой мозг, туманя сознание, не оставляя на свете этом, в мире этом ничего, кроме нестихающей, всепоглощающей боли. Сашка даже кричать не мог. И слезы его тут же сгорали. Душный комок, словно дрянная солдатская портянка, перекрыл горло. Мутило. Выворачивало наизнанку. Но блевать он тоже не мог. Чудовищно медленная, ржавая мясорубка перемалывала, жевала, сосала все его тело, грозясь не убивать, но терзать вечно.
– Выше, блядь, падыма-а-ай! – орет «бортач» херувимам, что из последних сил дыбят Сашку повыше к вертлявой лесенке. Умываются венозной его кровушкой, хрипят затравленно, страшась, что тот вот-вот соскользнет и тогда с надсадой придется вновь поднимать капитана на борт. Но вот уцепился. Держит крепко стальную втулку ступени. Теперь подтянуться. На одних руках. Тянется, цепляясь пальцами, скулой.
И рушится вниз. Культями, башкой, мордой – в гранитный отвал. Должно быть, он потерял сознание, потому что очнулся вновь в крепких руках херувимов, что наотмашь хлестали его по морде, бинт с нашатырем пихали в ноздрю. Машина все еще молотила винтами горную свежесть. И бородатый «бортач» со злобой покореженной мордой спускался по лестнице вниз, чтобы перехватить Сашку.
– Тока сорвись, сука, я тя, накуй, тут и оставлю! Понял, сука?! – орет бортмеханик, свешиваясь все ниже, цепляя Сашку рукой за шкирман, вытягивая того к себе. – Держа-а-ать! – велит херувимам. – Хватай, сука! – велит Сашке, и тот вновь цепляется за теплую сталь ступени.
«Почему он обращается не по уставу? – думает про себя Сашка. – Почему обзывает? Вот прилетим в часть, я ему всыплю». И сам же улыбается горячечным своим мыслям. Какая, к лешему, часть? Какой всыплю? Какой, на фиг, устав? «Бортач» тем временем вновь тянет его за загривок все выше. И вновь велит цепляться за ступень. Сашка видит его кроссовки у самого своего лица. Три знакомых каждому советскому солдату листочка, три ступеньки вверх. Всего три. Нога Сашкина болтается над землей, натягивая сухожилия до струнного звона. Колотится, бьется о трос, обнажая обрубленную сахарную мостолыгу берцовой кости в ошметках набухшей от крови штанины. Теперь он видит ее. И все отчаяннее цепляется за ступени.