Мать моя Арктика, что такое аэродром? Из Москвы радировали: ровный квадрат километр на километр. Но видели ли вы торосы, представляете ли вы дрейфующий лед? Оказалось, что телеграмму отправлял как раз тот, кто не видел, и в руководстве таких было большинство. Договорились: пятьсот метров в длину, сто в ширину. Но и такую площадку искали пять часов и не нашли; разведгруппы разослали во всех направлениях – всюду были снежные горы, гигантские складки льда, вдобавок тридцатидвухградусный мороз и ни проблеска в небе. У Ладыгина начались галлюцинации, ночами ему мерещился визг и скрежет ломаемого льда. Делать нечего – стали строить аэродром из того, что было: аммоналом подрывали лед и разбирали обломки. Когда мороз дошел до минус сорока, прекратили, но при минус тридцати восьми возобновили: еда заканчивалась, откладывать рейсы не было возможности. Когда к концу февраля расчистили первый аэродром, Ладыгин глазам не верил: он не понимал, как двести человек смогли это сделать, – и правильно не верил: трудности только начинались. Первый аэродром треснул ровно по всей длине, это было похоже на издевательство, но гнев оставался без адреса; на втором началось очередное сжатие, и разгребать половину пришлось заново; Ладыгин тайно молился, чтобы хоть третий оставался нетронутым. 15 марта в Тикси вылетела воздушная экспедиция, и Ладыгин предвкушал возвращение сперва в Архангельск, а там и в Москву, но в день вылета ему пришла молния – он назначался капитаном всей экспедиции и, следовательно, оставался во льдах.
Мать моя Арктика, за что?! Жена Оля прислала ему длинную телеграмму: «Родной поздравляю назначением буду ждать сколько нужно значит ты там нужнее хотя не знаю». «Хотя не знаю»! Ладыгин уже все распланировал, он представить не мог, что выдержит еще хотя бы месяц этой зимовки! Но там знали, когда послать свою молнию: за встречей самолетов ему было не до эмоций. Ему предстояло отобрать тех, с кем он останется. Разрешалось оставить тридцать три человека – остальных отправить. Ладыгин быстро нашел критерий отбора и оставил тех, кто брился. Остальные, кто запустил себя или смирился с бородой, явно являли более хрупкую психику. Сам он брился раз в четыре дня.
Передача полномочий Ладыгину от капитана Шевцова, человека больного и нервического, не сулила Шевцову добра, и точно: по возвращении его списали, и хорошо, что ограничились этим. Ладыгин принял все имущество, с особым вниманием пересчитав патроны, и утвердился во главе всей экспедиции. Первое его решение в этом качестве было строить четвертый аэродром; да, все понимаю, но я уже понял нрав этой льдины, она непременно треснет в решающий момент. Так он сказал, и сто человек, еще способных долбить лед, пошли строить четвертую полосу в двух километрах от каравана. Еще пятьдесят приводили в порядок третий аэродром и выкладывали на нем из листов толя черное «Т», видимое с высоты. В день окончания работ на третьем аэродроме лед треснул под «Седовым». Если треснет аэродром, сказал сквозь зубы Ладыгин, я застрелюсь. Второго апреля небо очистилось, из Тикси пришла молния, что самолеты готовы к вылету. В кубрик ворвался вахтенный: началось, трещины по всему аэродрому, принимать нельзя! А ведь я знал, сказал Ладыгин. Цепочка подыхающих от усталости людей стала передавать листы толя на четвертый аэродром. «Самолеты в воздухе!» – радировал Тикси. Успеем, сказал доктор, лететь три часа. Доктор, распорядился Ладыгин, идите готовить отъезжающих, оденьте потеплей, режьте одеяла на портянки. Надо будет акт составить, мрачно сказал доктор, одеяла казенные.
Самолеты прилетели ровно в половине третьего, первый повредил лыжу из-за ледяного бугра, другие два приземлились без накладок. Привезли письма, газеты, забрали на каждый борт по десять человек и, кое-как поправив лыжу, улетели. Следующий рейс отложился – не было погоды. Седовцы за это время расчистили новый аэродром, и 26 апреля самолеты прилетели за остальными. Они торопились с отлетом – погода портилась. Остающиеся тосковали, рассмешил их только корабельный плотник, с которого перед самым отлетом свалились штаны – он слишком много всего набил в карманы. Подумай, штаны! На самом деле плотник просто сошел с ума, это и понятно: по возвращении, думал он, надо будет отчитываться за гвозди, часть гвоздей он использовал, когда строили домик для зимовщиков (Господи, когда это было?!), но часть осталась, и за них, бормотал плотник, надо отчитаться. Он набил гвоздями все карманы ватных штанов, потом ему показалось, что самолеты улетят без него, и на бегу штаны – ах! и увы! Он присел, подбирая гвозди, – и все покатились. Ну это надо, на морозе упали штаны с гвоздями! И когда те, кто остался, вернулись на корабли и с бесконечной тоской думали о том, как через два часа их товарищи ступят на твердую землю, слова «Штаны упали!» время от времени заставляли их истерически хохотать.
– Все думаю, – спросил Ладыгин доктора, – для чего столько льда?
– Чтобы вы представляли, – ответил доктор, помедлив, – как будет выглядеть Земля, когда все кончится.
– Советские выживут, – уверенно сказал Ладыгин, и доктор не возразил.
6
Следующее лето – назовем его периодом между зимовками, чтобы это не выглядело издевательством, – было полновесным, подлинным безумием, с ума сошли все, и временами это даже было бы смешно. Бровман мог восстановить этот период только по рассказам участников, но они помнили мало; впрочем, то, что они писали потом в книгах, было вовсе не похоже на правду.
В первые дни после отлета счастливцев все, скрупулезно дозируя, чтоб на подольше хватило, читали письма; из журналов вырезали картинки и вешали по кубрикам; составили тщательную опись доставленной еды. Как известно, нет ничего аппетитнее перечня припасов. Обещали горы, доставили кучку: четыре кило двести пятьдесят граммов мороженой смородины, четыреста тридцать восемь лимонов, тоже мороженых, девять кило прессованного яичного порошка, пять с граммами кило шоколаду, семь с половиной кило порошкового молока, но тридцать семь килограммов сушеного луку – первого средства от цинги – и столько же витаминного желтого драже: сначала сладковатого, под оболочкой липкого, а после рассасывания – интенсивно кислого, там внутри была аскорбинка. Был еще килограмм мороженой клубники, которую общим решением вручили Ладыгину – он ходил мрачнее всех, ибо по письмам жены увидел, как ей на самом деле тоскливо. Она вела подробнейшую хронику дрейфа, флажками отмечала по карте их передвижение, – мороженая клубника навсегда обладала теперь для капитана Ладыгина вкусом обиды; он поделился, конечно, со всеми, но большую часть скормили ему, сами удовлетворились смородиной.
Через три дня, стоя на вахте, Ладыгин вдруг ощутил резкую головную боль, пол поплыл, зазнобило. Он еле достоял, выпил два стакана горячего чая, его тут же вырвало, и он позвал врача. Доктор Батагов знал, до какой степени Ладыгин не жалует медицину, и понял, что все серьезно. У Ладыгина оказалось тридцать восемь, на следующий день тридцать девять, и ему запретили вставать; ночью ему стало совсем худо, и главное, Ладыгин видел, что Батагов и сам крайне обеспокоен. Что могло сюда забраться, спрашивал он, какая хворь возможна в таких широтах? Может быть, что-то древнее… либо здесь человека караулит нечто, чего мы еще не знаем? Ладыгин испугался. На следующее утро доктор вошел к нему торжественный и сказал: я понял. У вас сорок? Ну, поздравляю, это брюшной тиф. Так называемый ступенчатый жар, симптом понятный, осталось понять – откуда. Ягоды, пролепетал Ладыгин. «Точно!» – воскликнул доктор; больше и впрямь было неоткуда. Ну, вернусь же я! Ну, разберусь же я! По крайней мере, теперь ясно, что с вами, но чем в таких обстоятельствах лечить? Что ж, полная изоляция, рисовый бульон… За неделю от Ладыгина, и так худого, осталась тень, он с трудом мог приподняться на локте. В Москву пока ничего не сообщали; наконец Батагов перестал разбирать, что Ладыгин шепчет, и потребовал передачи командования старпому Ефремову. Температура у Ладыгина дошла до сорока одного, и доктор решил уже, что следующей ночи он не переживет. У Северного полюса умирать от брюшного тифа – непредсказуемый бред! Бред, кстати, мучил Ладыгина непрестанно, и как всегда при тифе – вода: водопады, озера, целебный источник с лимонным соком… По животу пошла мерзкая розовая сыпь. Что пить хочется – хорошо, друг мой, приговаривал Батагов; вода – первое дело, чем же еще лечить, либо справится организм, либо не справится. Вот уж из снегов пресную воду качаем, в воде недостатка не будет. На свой страх и риск дал хинину – и не ошибся. Все время Ладыгин лежал один, доктор панически страшился эпидемии – что стал бы он делать с тридцатью больными в ледяной пустыне! За себя Батагов не боялся, его никакая зараза не брала, но страшней всего была мысль, что эпидемия тифа шагает уже по Большой земле, что там сейчас никого не осталось, только они, – и вот к ним она проникла через ягоды… Что с ними будет, ведь размножаться невозможно, вымрем! Рисовалась доктору картина нового племени, произошедшего от седовцев и белых медведей, и в общем выходило, что еще непонятно, кто жизнеспособней… но все эти мысли и картины доктор от себя гнал, потому что начиналось Белое Безумие, болезнь страшней снежной слепоты. Кто-кто, а Батагов навидался арктических сумасшествий, знал, что холод изнуряет сильнее голода и на борьбу с ним тратится больше резервов; знал и то, что переживший такую арктическую командировку сроду больше ничем не заболеет, штука в том, чтобы пережить! Ладыгин бредил теперь Цейлоном. Он никогда, разумеется, на Цейлоне не бывал, но знал, что там бывает чай – такой, вероятно, целительный, магический чай, от которого сразу поправится больной советский капитан, но почему-то не несут ему этого чаю… Он болтается в узкой лодке у берегов Цейлона, его сюда отправили зимовать, предупредили, что он должен завязать отношения с местными крестьянами, обработчиками чайных полей, но чтобы они его заметили, он должен привстать в лодке, а это совершенно невозможно! Ладыгин попытался встать и упал и так и лежал на полу три часа, пока не пришел доктор, – черт знает что, привязывать вас, что ли! Пришлось назначить сиделку, вызвался помор Смолин, огромный человек, уверявший, что тифом он уже болел в девятнадцатом и вторично эта хворь не привяжется. Со Смолиным стало едва ли не хуже, потому что он беспрерывно рассказывал свои сны, нет ничего скучнее чужих снов, и если для самого сновидца они имеют хоть какой-то смысл, то постороннему слушателю вовсе уж ничего не говорят. Но наступал полярный день, бегали зайчики по стенам каюты от сияющих льдин вокруг, и постепенно в Ладыгина вливалась жизнь. Когда в начале июня он смог наконец побриться, долго не узнавал себя в зеркале.