Был, впрочем, и еще один человек, кроме Дубакова, искренне оплакавший Волчака, человек, про которого Волчак вспомнил бы в последнюю очередь: это была Аля, узнавшая о его гибели с большим опозданием. Она тоже пребывала в загробном пространстве, вести туда доходили плохо. Газет Але не давали, а люди, что знали новости, ничего не сообщали, только допрашивали. Про Волчака рассказала Але благоволившая ей воровка Гандзя – Аля помогала Гандзе составлять жалобы, иногда писала за нее письма, чтоб покрасивее. Разговор зашел случайно – говорили про войну, что теперь ее, может, не будет, да и кому воевать? Волчак-то погиб, других таких нет. Аля стала расспрашивать: как погиб, когда? Да зимой еще. Зимой Аля сама, можно сказать, погибла, сказала все, что от нее требовали, и знать ничего не могла.
– Я его видела, – сказала она.
– И я видела, – сказала воровка Гандзя по кличке Муха. – Я на Красной площади была, когда он летел. Их шестеро летело.
В бараке был вечер; небо тут по ночам было не черное, а коричневое, и когда оно начинало темнеть, на Алю наваливалось невыносимое чувство полюса. Волчак, когда пролетал над полюсом, ощутил это только во сне, а Дубаков запомнил – это было ужасно, совершенно бесчеловечно. Аля понимала, что Воркута – еще не полюс, но уже заполярье духа, куда сослали полстраны; кому-то пришла в голову идиотская мысль, что в этой мерзлоте можно закалить людей, и потому полюс был теперь везде, мерзлота распространялась неудержимо. Это было пространство, где ничто не имело смысла, только страх. Але казалось, что ужаснее лубянской камеры не будет ничего, но барак был страшнее, зловоннее. К ней относились здесь снисходительно, словно к юродивой, но Аля знала, что пощада эта временная и покровительство зыбкое: вот разглядят в ней что-то, что она пока прячет, и станет она последней из последних, чего и заслуживает. Выхода отсюда не было, и после смерти будет все то же самое.
– Видала Волчака-то, – повторила Гандзя.
Аля не стала уточнять, что видела его ближе и переводила ему. Ей было жалко Волчака. Она думала, что именно для него предназначен тот прекрасный новый мир, которого она, Аля, не выдержала. А теперь оказалось, что новый мир и для Волчака не предназначен. Ей казалось, что Волчак летает, опираясь на сто семьдесят миллионов, а оказалось, что он летает, пока Бог хочет. И Аля впервые в вечерней молитве помянула кого-то, кроме семьи, хотя не совсем понимала, зачем вообще молится. Богу было уже не интересно, Бог предоставил мир его судьбе; но в этом большом лагере найдется же хотя бы один милосердный надзиратель, самый бесправный, никак не способный заставить себя зверствовать наравне с другими… Он был и в Воркуте, и теперь Аля молилась ему. Она молилась о том, чтобы он нашел Волчаку какую-нибудь работу. Что ему делать без работы, особенно после смерти, когда отвлечься уже нечем?
13
Примерно в это же время Кондратьев и Миша Донников в Подмосковье, под Серпуховом, сидели за столом и обсуждали одно Мишино решение, которое могло удивить человека неподготовленного, но Кондратьев перестал удивляться очень давно – в год, когда ему пришлось стать Кондратьевым.
В действительности его звали Александр Шергей. Он вырос в богатой культурной еврейской семье в Полтаве. Отец уехал в Петербург, женился на другой и забрал сына к себе, но вскоре умер, и Саша остался с мачехой, окончил петербургский политех, в шестнадцатом был мобилизован и год провоевал, из Белой армии дезертировал, а в Красную идти не хотел. Он вообще не хотел в красной России оставаться. Шергей был инженер не по образованию, а по призванию, поэтому понимал, как все теперь стало устроено. Но уйти он не смог, и хорошо еще, что не попался, – вполне представлял, что будет с бывшим царским офицером, тем более награжденным за храбрость. Мачеха выправила Саше документы на имя Кондратьева, младше на три года, и он начал жизнь Кондратьева, русского, Юрия Васильевича. Вот почему он всегда выглядел рассудительнее своих лет.
Имя определяет многое, и постепенно он стал Кондратьевым. Появились черты русского мастерового: задумчивость, молчаливость, покладистость. А руки всегда были золотые, врут, что еврейское племя беспомощно. Он придумал проект ветровых электростанций, поначалу горячо подхваченный, и на Ай-Петри строилась уже станция по его чертежам, но вдруг вскоре после гибели Волчака – и без всякой внешней связи с ней – дело это прикрылось, больших ветростанций решили не строить, и Кондратьев занимался малыми – у себя и еще в Подольске. Работать с Антоновым он отказался не потому, что тщательная проверка, неизбежная в оборонной сфере, выявила бы в нем Шергея, а потому, что не хотел работать на Мефистофеля. Кондратьев хорошо понимал, что контракт на работу находится в руках у веселого духа тьмы. Господь действительно относился теперь к тварному миру как начальник лагеря, в котором отдельные зэка мастерски лепят шахматы из жеваного хлеба или прекрасно набивают татуировки, и, чтобы не пропадал талант, для них делают своего рода закрытые лагеря в лагерях, чуть более комфортные, с белым хлебом для удобства изготовления шахмат; Кондратьев даже точно знал дату – 1587, с которой главный герой человечества – веселый плут, волшебник, бродячий учитель – сменился мастером, Фаустом, профессионалом. Теперь на Земле можно было выжить, только имея профессию, лучше бы медицинскую или оборонную; профессия делала тебя незаменимым, а все остальное население давно уже было взаимозаменяемым и жило по принципу «Умри ты сегодня, а я завтра». Мастерам предоставлялись льготы при жизни и слава после смерти, а в СССР они могли рассчитывать на доппаек. Проект не подлежал реабилитации. То, чем для души занимался Кондратьев, – а именно вербовка и посильное образование для чистых душ, не годившихся в шарашники, – было делом безнадежным и оттого особенно приятным. Конечно, это было своего рода крысоловство, но ведь и легенда о Фаусте началась с истории Крысолова, тоже мастера, но пока еще без черного покровителя (хотя в некоторых версиях роль идейного вдохновителя играл его черный плащ). Крысолов, в отличие от Фауста, никакого контракта не подписывал. Он просто хорошо играл на флейте, а когда ему не заплатили – увел детей. Он увел их в гору, куда часто уходят мастера, но его уход больше нравился Кондратьеву. Он тоже собрался увести детей, а гора была к его услугам: малых городов в России хватает, и всех щелей не учесть никому.
Теперь один из уловленных им детей, Миша Донников, сидел напротив него в дождливой мгле подмосковного летнего вечера, под уютный шелест дождя и треньканье окон, и молчал в ожидании учительской реакции. Донников попал в ссылку за организацию фашистского кружка, где снимали фотофильмы за неимением других возможностей и переводили с испанского. Следователи сами хохотали над их показаниями. Они отделались легко. Миша поработал учителем, многому научился сам и пришел к твердому решению бежать за границу, потому что оставаться в этой стране было нельзя. Он прекрасно понимал, что в случае неудачи погибнет, ибо времена были не прежние. Понимал он и то, что легальных способов попасть за границу у него, с его происхождением и судимостью, нет, а стать летчиком и перелететь слишком трудно, и он, даже не будучи инженером, примерно знал, что ждет летчиков. Это они с Кондратьевым успели обсудить, когда Кондратьев в немногих словах объяснял ему свое нежелание покупаться за палку хотя бы и самой твердой колбасы. Антонов был прекрасный конструктор и хороший человек, но хотел любой ценой делать свои самолеты, а Кондратьев все свои ракеты уже сделал в голове и с удовольствием продолжал теоретизировать на тему, например, снабжения спутников на орбите: без орбитальных спутников ни земная связь, ни серьезное исследование космического пространства лет двадцать спустя организованы быть не могут. Это было у него детально обосновано, он думал даже о небольшой повести про станцию на лунной орбите, но сначала следовало изложить фундаментальные вещи, а времени было не так много. Хорошо будет нашим детям описывать нас – они знают будущее, бери любимого героя и наделяй тайнознанием; а нам-то трудно, блуждаем вслепую.