Но дальше случилось совершенно уже невероятное. Сталин подошел к Волчаку, отставил в сторону графин с коньяком и поставил перед ним нарзан – надо признать, превосходный. Он слегка пристукнул по столу ладонью и сказал: пей, товарищ Волчак! Волчак встал, багровый и благодарный, налил себе полный бокал нарзана, а Сталину – полный бокал коньяку, протянул ему и сказал: пей… пейте, товарищ Сталин! И Сталин, истинный кавказец, глядя прямо ему в глаза, не пригубил, а выпил бокал до дна, и Волчак стоял, глядя на него влюбленными глазами, и почему-то встали все, а после короткого молчания зааплодировали – не то смелости героя, не то лихости вождя, не то собственному присутствию при несомненно исторической минуте.
Положение Волчака, и до того особое, с этой минуты укрепилось. Бровман понял, что если прежде при выражении чувств требовался известный такт, то теперь востребовано было его отсутствие, вплоть до полного самозабвения, до вкусового провала: этот провал означал отключение всякой критичности. Нельзя было, конечно, унижаться; надо было возвышаться, и Волчак возвысился. Всем запомнилось, как Сталин глядел на него: это был взгляд отца, друга, старшего брата.
9
Он еще летал, но ему уже надоело. Теперь окружение Волчака составляли люди искусства, к которым он ходил с Кригером в подвальчик Дома работников искусств, где Кригер научил всех жарить мясо, сбрызнутое лимонным соком; мотогонщики, с которыми ему было интересней, чем с летчиками; охотники, которые понимали его заветную мысль про вторую поправку. Все это были люди-исключения, им дозволялось жить чуть-чуть не так. Их было на удивление много. Среди них были либо знатные, подсознательно работавшие на грядущее низвержение, либо уже низвергнутые, горьковские бывшие, не столько отверженные, сколько отвергшие. Эти отчаянные люди кучковались вокруг богемистых ресторанов, ипподрома и бильярдных. Их легко было переловить, но почему-то им разрешали быть – то ли чтобы знатным было с кем отдохнуть, то ли потому, что они стали высшими существами и пользовались тайным уважением. Они были своего рода артисты даже более народные, нежели обремененные званием. С ними Волчак проводил досуг, с избирателями и депутатами – присутственные дни, с конструкторами – непременные обсуждения, на которых его слово часто становилось решающим, хоть и было чаще всего бессмысленным. Случались у него припадки ярости – коллеги привыкли списывать их на перенапряжение, хотя отлично понимали, что не в перенапряжении дело: потолка своего он достиг, переходить в конструкторы не мог и не хотел по недостатку образования, обучать молодых было ему неинтересно, а государственная карьера зависла. Неясно было, что именно Волчаку предложат. Заходила речь о том, чтобы сделать его наркомом или пока замнаркома обороны, но Сталин не хотел убирать Ворошилова, ему больше нравилась идея получить своего человека на ключевом посту главного бойца с врагами, такого человека, который безусловно уж не предаст, но время еще не приспело, и Сталин чего-то ждал, хотя в том самом разговоре во время папанинского приема осторожно спросил: вот если вдруг, мало ли… И Волчак, мгновенно протрезвев, даже вытянулся в струнку, но в ответ услышал: ладно, ладно, загад богат не бывает. Эту паузу Волчак выносил с трудом, оторвавшись от своих и не пристав к верховным, выйдя как будто из разряда летчиков и не войдя в разряд жрецов, то есть оставаясь в самом травмирующем статусе героя: герой, дальше что?
Летчики на него смотрели без прежнего одобрения, между собой говорили про него уже без большой любви. Со стороны отношения всех героев были братскими, этот образ культивировался, а внутри царила ревность, как у богов на Олимпе, по замечанию все того же Канделя, первым прочитавшего в прозаическом изложении легенды и мифы Древней Греции. Перед чужими – а для них все, кроме жен, были чужими – они друг за друга стояли горой, но внутри страты про Волчака говорили разное. И самое плохое, что это была не зависть. О нет, если бы это была зависть! Но это была временами жалость, а иногда отчуждение. Волчак любил поддеть, но был надежен; Волчак-начальник был худшим типом начальника – из тех, кому мало начальствовать, надо первенствовать, а герои не выносили, когда самоутверждались за их счет. Волчак был не из тех, кто назначен сверху и знает свои берега, а из тех, кто пророс снизу и будет отыгрываться. Кандель редко о ком отзывался заглазно, но однажды сказал в клубе: высоко Волчак метит, но при Волчаке будет хорошо только тем, с кем Волчак дружит, а таких не будет. Потому что тех, с кем он дружил раньше, он уберет дальше всякого полюса, а в новом статусе друзей у него не окажется. Так что хорошо не будет никому. Если бы Волчак узнал эти слова, – а в своем кругу такое пока еще было исключено, хотя общее растление достреливало уже и сюда, – он больше всего огорчился бы не смыслу, довольно бесспорному, а интонации, скорее сострадательной. Сострадание в кругу героев считалось хуже зависти.
Баба, замечал Ломаков, многое решает баба. Но Волчак был безупречен, не потому, что так уж следил за собой с политико-моральной стороны, просто был нормальным однолюбом, а еще больше любил первенство и на другие страсти, включая охоту, тратил лишь избыток сил; романы на стороне не только портили бы репутацию, но могли отвлечь, рассредоточить, да и не всем же это надо в такой степени. Кандель – тот обожал жену, все время старался заново ее завоевать, хоть она и так была целиком его с первого взгляда; Петров, известное дело, изо всех сил старался забыть Степанову и потерять ее смог только вместе с жизнью; тихий герой Ломаков не пропускал ни одной, и как-то у него чаще были крокодилицы, такая форма благотворительности. Волчак же был совершенно не по этой части, и потому никто не мог его отвлечь от молчаливого, сосредоточенного обдумывания собственной участи.
Все решил странный случай, драма на охоте. В превосходный осенний день они отправились с приятелем Волчака, старым охотником Панкратовым, на кабана в районе Истры. Волчак любил охоту рисковую, палить по уткам ему было неинтересно, кабан – другое дело. Был изумительно свежий день в самом начале октября, все золотое, паутина, уксусный запах пней, россыпи березовых семян, всегда напоминавших Волчаку истребители, вид сверху, и тут на опушке прямо на них выбежала лиса – небывалая удача, Панкратов такого не помнил. Волчак выстрелил – случилась осечка; он переломил ружье, и тут… Но кто мог об этом достоверно рассказать? Панкратов смотрел на лису, сам стрелял ей вслед, промазал – тут уж либо ты ее уложил, либо упустил, но Волчак утверждал, – этот рассказ он потом повторял разным людям, – что едва он разломил ружье, пуля вылетела прямо в него и чуть не убила, прошла в двух миллиметрах от брови. Как такое могло произойти – никто из охотников и оружейников объяснить не мог. Не бывает пуль, стреляющих в обратном направлении, разве что патрон заложить не той стороной, но Волчак так смотрел в ответ на само подобное предположение, что развивать мысль никто не дерзнул. Вообще говоря, он был хороший охотник, стрелял с двенадцати лет, белку в глаз не бил – не врал, но кабан был его тема, излюбленный досуг. «Откуда патрон?» – спросил его Фомин, когда тесным кругом избранных сидели в ВТО. Подарили в Горьковском райкоме, сказал Волчак. Ты не бери где попало-то, посоветовал Фомин. Райком – где попало? Да, кивнул Фомин, а лучше всего сам снаряжай. Время знаешь какое? И коробку эту, ежели у тебя цела, передай мне в седьмой подъезд. Волчак передал, Фомин не перезвонил – закрутился, видимо, работы прибавлялось.