А буквально месяц спустя она прочла в газетах о гибели Мермоза, который на гидроплане «Южный крест» вылетел в море. У него барахлил мотор, техники посоветовали менять, а он сказал: нет времени ждать и улетел после быстрого и поверхностного ремонта. Четыре часа спустя от него пришла радиограмма, что мотор отказал, – и тут же прервалась, и больше его никто никогда не видел. Аля сразу вспомнила слова о том, что совершенно нет времени, и о том, что у Мермоза плохое топливо. Мермоз теперь улетел несравненно дальше, он был теперь в тех сферах, про которые она читала Волчаку:
Но – сплошное легкое —
Сам – зачем петля
Мертвая? Полощется…
Плещется… И вот —
Не жалейте летчика!
Тут-то и полет!
Волчак ничего не понял, конечно. Она сама не очень понимала. Но эти строчки были хороши, похожи на смерть, о которой говорили. Мать давно перестала быть понятной и давно перестала этого хотеть, и то, что ей казалось теперь поисками совершенства, было уже бессмыслицей. Но пока она эту бессмыслицу сочиняла, безумие ей не грозило.
Ну, подумала Аля, Волчак-то не такой. Волчак будет летать еще долго. Вопрос – где приземлится?
10
Вскоре после возвращения Волчака из Парижа у Бровмана случился заход в соседнюю область – тоже техническую, но из другой сферы. Он посетил профессора Брюхоненко, изобретателя первого в мире искусственного сердца, называвшегося скромно и почти авиационно – автожектор, среднее между инжектором и автожиром. Отправил Бровмана к нему Корнилов, редактор научного отдела. У тебя имя, сказал Корнилов, с тобой поговорит.
Орешек оказался действительно тверд, долго молчал в трубку, наконец произнес: имя ваше мне известно, конечно… но все-таки разрешите – я посоветуюсь. С какой инстанцией он советовался, не с самим ли Богом, которого, кажется, видел вблизи, Бровман так и не узнал, но когда через три дня перезвонил – Брюхоненко сказал: приезжайте, в вашей порядочности я убедился. Как он там убеждался в порядочности, с кем говорил или просто перечитывал статьи, осталось покрыто мраком.
Бровмана профессор принимал в Боткинской, предупредив, что здесь у него пока лаборатория, а скоро дадут клинику при институте Склифосовского. Профессор был длинен, сух, сильно нервничал, тер переносицу, почти каждую фразу повторял, уточняя, но постепенно разговорился. В принципе, сказал он, картина смерти мне ясна полностью, ясна и картина оживления, то есть того, поправился, что надо делать. Бровман изобразил восторженное недоверие. Что же, сказал профессор, оживить человека ненамного сложнее, чем собаку… хотя есть нюанс. Чтобы оживить одну собаку, мы почти всегда убиваем другую. У нее берем кровь и легкие. Второго человека, сами понимаете, взять невозможно… Это смотря по какому поводу, подумал Бровман, и смотря для какого человека; вспомнились ему слухи об экспериментах над приговоренными, но он эту мысль прогнал. Автожектор, продолжал Брюхоненко, вещь несложная, не понимаю, почему эта мысль не приходила в голову другим; в принципе, уже Мечников мог бы… Мы с покойным Чечулиным подошли к этой проблеме вплотную уже в двадцать шестом, тогда же и сконструировали прототип в лаборатории Ивана Петровича – ну, Павлов, ну вы знаете, конечно, Чечулин у него стажировался, и Павлов очень заинтересовался; мы тогда же проверили на собаках, но на людях, как видите, до сих пор… Есть, правда, подозрение… но я вам этого не говорил… Хотя вам лично скажу… есть подозрение, что отдельные люди… вы понимаете?.. уже экспериментировали. И вы даже, скорей всего, слышали об этом человеке, но с другой, понимаете ли, стороны. Но оставим это, я говорю только о своем эксперименте. И вот в последнее время есть шанс, что мы поставим это дело на регулярную основу. Послушайте, прямо сказал Бровман, который тоже времени даром не терял. Я говорил с Сергеем Ивановичем. Он мне сказал, что вы шагнули дальше всех в мире.
Сергей Иванович в этой сфере был один, и его комическую фамилию можно было не называть. Эта фамилия теперь была частью названия повязки, симптома, метода аускультации. Не было сомнения, что в будущем она даст название клинике, улице, а то и поселку, – во всяком случае именно этот человек по прозвищу Спас, вполне заслуживший это прозвище, был теперь верховным авторитетом в медицине. Однажды Бровману случилось с ним говорить, и тот рассказал: самое поразительное, что я видел… кроме, конечно, винницкой мумии Николая Ивановича Пирогова, который, впрочем, еще и при жизни избавился почти от всего жира, так что это хотя бы имеет объяснение… Так вот, вторая поразительная вещь – воскрешение в исполнении Брюхоненко. Покойник – собственно, повешенный, самоубийство на какой-то идиотской почве… знали бы все эти неудачливые влюбленные, какую тончайшую машину они разрушают! Глупость, право, что организм подобной сложности достается идиоту, способному полезть в петлю из-за самки. И сколько было усилий для воскрешения идиота! Труп порозовел, пена изо рта пошла, из глаз слезы… Нет, я читывал подобное только у Эдгара По.
– Помню, – сказал Брюхоненко, – я оживлял при нем. Но ведь неудачно. Мы тогда три часа возились – все зря. Максимум, чего добились, – именно цвет кожи. Но это ведь не сложней, чем гальванический удар. Тоже может дергаться, но сознание – увы… Я могу ручаться за то, что мозг живет после остановки сердца по крайней мере тридцать минут. Что он в эти минуты переживает – затруднительно представить, но, видимо, когда-то воскрешенные расскажут… Один мой ученик – вот бы вам с кем побеседовать – предлагает различать смерть клиническую и биологическую, а между ними так называемая серая зона, в которой воскрешение еще возможно.
– Ну а практика? – спросил Бровман, которому надо было писать статью.
– Практика… Несомненно, что для людей исключительного значения, чья жизнь дорога миллионам, эта практика возможна уже в ближайшие годы. Мы можем поддерживать автоинжектором кровообращение сколь угодно долго при условии, что прочие органы целы. Прежде всего – мозг и легкие. Трансплантация… ну, вы знаете, вероятно, у нас и в двадцатые были перспективные работы… сейчас мальчик один с биофака, третьекурсник, вундеркинд, пересадил собаке сердце, но теоретически мы давно работали над пересадкой головы…
– Я роман читал, – вспомнил Бровман.
– Ну, там все глупости… теоретически же, если преодолеть барьер совместимости… Видите ли, все упирается в этику. Что так резко толкнуло науку в двадцатые? Война. Появилось… ну, вы понимаете, что это профессиональный цинизм… появилось очень много, так сказать, подручного материала. Операции челюстные, совершенно уникальные, когда челюсть научились выкраивать из бедренной кости… Там чего только не было! Я понимаю, как это звучит для человека стороннего. Но для врача война прежде всего полигон. И возможно, у нас появились бы возможности исследований… но я этого не говорил.
– Вы, может быть, продемонстрируете что-то? – Бровману надо было оживлять теоретическую часть, у него были крепкие нервы, и он был очень не прочь посмотреть на то, что потрясло самого Спаса.