В Хабаровске их принял на собственной даче Блюхер, первый маршал, орденоносец и большой фантазер. Волчак пробовал отказаться от застолья, уверяя, что пить перед вылетом не может, – у него был теперь другой хмель, он хотел поговорить с молодежью, его приветствовали полярники; Дубакову казалось потом, что именно после встречи в Хабаровске Волчак начал чувствовать себя вождем советских авиаторов, как бы их полпредом во всех других сферах, перед детьми, перед американцами, – одновременно вождем и послом небольшого, но популярного племени. Но Блюхер был человек широкий, хотел похвастаться дачей в тайге, олениной во всех видах, с клюквенным вареньем, с какими-то особыми квашеными грибами, двадцатидвухлетней красавицей женой, прислугой в кружевных чепцах; жил размашисто: «Вы, товарищ Волчак, в каком звании? А я маршал, в машину марш». Он много рассказывал о том, что маршалом Блюхером прозвал его прадеда, крепостного крестьянина Феклиста, помещик Кожин за героизм в двенадцатом году; что сам он, Блюхер, в госпитале видел и чуть не употребил императорскую дочь, потрясенную его мужеством; что, если бы не он, Перекоп брали бы еще месяц, а там и зима, и Крым держался бы до лета; ругал начальство за непонимание местной специфики, но, разумеется, трижды пил за Сталина. Сталин мне про вас лично звонил, сказал маршал, и приравнял ваш полет к учениям двух дивизий. Двух! За это выпили отдельно. Будет большая война, – сказал Блюхер, как большой секрет, то, что все и так знали, но он, вероятно, полагал, что титул придает его словам особенную увесистость. Для большой войны нужен большой человек. Все сдержанно покивали и опять выпили. Дубаков спросил про Фрунзе, Блюхер не поддержал разговора. Постепенно маршал грустнел, заговорил о смерти – цыганка ему нагадала, что смерть будет не от сабли и не от пули, и потому он в бою ничего не боялся, «и пока, оказывается, не врет», – а потом все упоминал каких-то врагов, которые окружили его со всех сторон. «Японцы?» – предположил Чернышев. «Японцы? А, что они умеют…» Это был уже второй человек после гиляка, оценивший японцев скептически. Блюхер рассказал, что японцы достигли совершенства в одной области – в самоубийствах; вот тут у них есть чему поучиться, я бы некоторым посоветовал, – и после этого немного взбодрился. Человек прошлый, сказал Волчак, когда они с утра готовились к взлету. Я этот тип знаю, достойный человек, но весь остался там; на современной войне нужно другое. Волчак уже брался решать, кто нам нужен, а кто не нужен, – и нельзя было не залюбоваться этим человеком, пришедшимся настолько ко времени.
Квят ночевал на аэродроме, вид имел помятый, его знобило. Кстати, заметил Чернышев, вот мы его берем – Квят был так устроен, что о нем почему-то хотелось отзываться пренебрежительно, в третьем лице, – а кислородных аппаратов у нас три. Да ладно, сказал Волчак, авось не понадобится. Да и потом, репортером меньше… Сбросим над тайгой, пускай летает, будет ему материал на книгу «Как я жрал сапоги». И поначалу в самом деле ничто не предвещало, шли на тысяче, но тут пришла облачность, о которой не предупредила метеослужба, до Читы оставалось десять часов, Волчак решительно полез вверх, и Дубаков ему доложил, что журналист дышит как рыба. Волчак оглянулся: действительно, корреспондент сидел весь белый с лиловым оттенком, лбом припав к иллюминатору, и всем лицом изображал, что осталось ему немного, но умирает на посту и просит учесть в некрологе. Дай ты ему маску, сказал Волчак. Маску я ему дам, но что мы будем делать на шести? На этот вопрос у Волчака не было ответа, шесть вполне маячили, и на этой высоте управлять машиной без кислорода не мог бы даже автопилот, и то если его, как обещал Антонов, сконструируют к концу сороковых. Квят посмотрел на Волчака и дурацки улыбнулся. Тьфу, черт, сказал Волчак. Я подумаю. Пока он думал, Квят потерял сознание.
Через два часа, уже в темноте, под проливным дождем, накрывшим Хабаровск, они приземлились. В аэропорту пребывали только два дежурных механика, все давно разошлись, и от торжественного митинга, которым их провожали, остались лишь мятые бумажные цветы. Прямо хоть лети обратно на остров, подумал Дубаков. Крепко нас держит та деревня. Неожиданно пришел в себя Квят. «Это Чита? – спросил он бодро. – Быстро!»
– Это Хабаровск, – милосердно пояснил Чернышев.
– Не может быть, вы что, почему вернулись?! – забеспокоился Квят.
– Да затесался с нами один, – сказал Волчак. – Говорили ему, дураку, маски не хватит, нет, поперся…
– Ребята! – не поверил Квят. – Вы из-за меня?!
– Ты, товарищ Квят, находишься не в буржуазной Америке, – назидательно сказал Волчак. – Жизнь каждого человека у нас ценна, а там бы тебя выкинули на фиг над какой-нибудь прерией, и сейчас бы ты еще летел. А у нас ты как у Христа за пазухой.
Но шутил он больше для порядку, ему было грустно. Слава кончилась, герои сидели на хабаровском маленьком аэродроме в большом чужеродном самолете, лил тропический дальневосточный дождь, ни огня кругом не горело, да и в городе, над которым они кружили перед посадкой, их было удивительно мало. Какая-то была непостижимая печаль во всех этих бесконечных пространствах – не ужас, а прежде всего грусть, серо-синего, рассветно-школьного чернильного цвета. Оттого ли она происходила, что самый большой самолет все равно бесконечно мал на фоне воздушного океана, оттого ли, что всем этим пространствам нет никакого дела до того, кто их покоряет, а может, оттого, что сама страна похожа на это пространство, и сегодня ты герой, а завтра она тебя забыла… Всякое большое пустое место наводит на сходные размышления, и дождь добавляет им убедительности. Грустная тайга, грустный в ней город, невыносимо грустный серый за ней океан окружает острова с печальными гиляками, которые все ждут, кому бы сбагрить своих грустных-грустных женщин в ожерельях из мелочи, сплошная слезная печаль разлита в воздухе, и только эфир связывает всех: станет грустно какому-нибудь индейцу в прерии – ему отзовется одинокий мальчик-радиолюбитель у себя на чердаке в Калуге. Волчак представил мальчика-радиолюбителя, который непременно погибнет на большой войне, предсказанной маршалом Блюхером, представил гигантский океан, лежащий между мальчиком и индейцем, ржавыми крышами Калуги и желтыми шакалами пустыни, – и понял, что человек, покоритель пространств и победитель стихий, со всем этим ничего не сделает. Такое чувство иногда накатывало на него с очень сильного похмелья, Волчак тогда готов был заплакать хоть над цыганским романсом. Сейчас эта печаль была невыносима, но почему-то очень сладка. Он как бы в ней растворялся.
– Ладно, – сказал он после пятиминутного печального молчания. – Поедем в город, выпьем по-человечески.
8
Следующие картинки. Круг над Москвой, обязательство прибыть в Щелково ровно в 17:00. Они ждали кого угодно – скорее всего, Орджоникидзе с Калининым, – но Сталина не ждали. Может быть, в этот день Волчак впервые уверовал в свое государственное значение. Сталин жал ему руку особенно долго, Волчак смотрел на него не то чтобы с преданностью, а со страстным любопытством – то ли пытаясь понять, как может один человек дарить миру столько счастья, то ли, страшно сказать, примериваясь к такой же роли. Он начал думать, что их беспосадочный перелет обозначил небывалую веху! Хотя что они такого сделали, спрашивал себя потом Дубаков. Допустим, 9374 километра, пятьдесят шесть с половиной часов лету – все это прекрасно, но ведь через два дня чинить колесо срочным порядком прилетел из Москвы Женя Стоман с бригадой мастеров, про которых вовсе уж никто не говорит. Положим, ремонтники летели на ТБ-3, машине, облетанной в тридцатом еще Громовым, летели без особенного риска и с двумя промежуточными посадками, но Стоман, начальник отдела экспериментальных летных исследований и доводок (аббревиатура ОЭЛИД, не иначе под влиянием «Аэлиты»), посадил машину в тот же песок того же гилецкого острова, и никто в Хабаровске его не встречал, никто не чествовал. Блюхер в его честь не пил, Сталин Героя не присваивал, американские полярные исследователи не заходились в восторгах. Выходит, весь их с Волчаком полет – героический, нет слов, тут Дубаков не мог себя ничем попрекнуть – обеспечивался безвестным и не менее героическим трудом малозаметных людей, которых просто не назначили героями. Может быть, потому, что Стоман был немец с отчеством Карлович, а может, из-за тех самых удивительных свойств Волчака, который умудрялся выглядеть первым в любом обществе – хоть среди испытателей, хоть среди рекордсменов дальности. Дубаков подумал об этом, вот ей-богу же, без всякой ревности, когда Волчак произносил ответную речь, постоянно прижимая руки к груди и кивая на них с Чернышевым, – «Вот и товарищи мои то же скажут», – но слова, естественно, не предоставляя. И товарищам оставалось лишь прочувствованно кивать. Они были теперь герои, героев должно быть трое, подумал Дубаков в рифму, но из трех богатырей Илья Муромец первей. Когда он предложил Волчака в командиры экипажа, им владело, значит, то же чувство – интуитивное понимание, кто сгодится; сам Дубаков от этой роли воздержался не в последнюю очередь потому, что на герое лежит груз непредставимый.