И дальше страшно быстро все задвигалось: Буров дал команду, все побежали к самолету. Тот резко ушел на высоту, набрать предстояло семь шестьсот, и потянулось ожидание, пять, десять, двадцать минут, и Бровман, отличавшийся чутьем на такие вещи, почувствовал, что у него в начинающейся жаре холодеют ноги, а на мужа Ивашовой, такого же долговязого Олега, он смотреть боялся. Понятно уже было, что пошло куда-то не туда, но не было еще чувства, что окончательно. Была надежда, что снесло к Ухтомской, туда дважды приземлялись на тренировках, – но стремительно спустился и заскакал по полосе, с трудом тормозя, Шабашов, к нему побежал Буров, и Бровмана поразило потерянное, детское шабашовское лицо: на двух тысячах он потерял парашютисток из виду, спустился – никого. Подъехала карета скорой, Буров прыгнул в нее, уехали, кинохроника тупо стояла, не зная, что делать. Подбежали мальчишки, видимо деревенские, и, тоже прыгая, заорали: они там упали! Бровман побежал, Машбиц неловко за ним, но на пути была колючая проволока – откуда, с чего? За проволокой был виден метрах в трехстах осевший, полураскрытый парашют, белый, самый прочный. К нему бежали с носилками, что-то делали, потом отошли.
С мужем Ивашовой случилось страшное, он катался по траве, рвал ее и выл. Подошел Буров и махнул рукой. Бровман узнал потом, что секундомеры разбились, но с вышки ему рассказали, что парашюты стали разворачиваться на двухстах метрах, раскрыться толком не успели, да и не могли. Врач буркнул, что у Лондон ни одной кости целой, у Ивашовой сломаны все ребра, и что заставило их в прыжке так перетянуть – непонятно. Бровман хотел заглянуть в лица, понять хотя бы, мгновенно или нет, и, может, по выражениям угадать причину, но Буров всех прогнал.
Ведь как-то они одевались с утра, застегивали комбинезон… Бровман всегда думал о том, как человек одевается в свой последний день, не зная, что он последний. Старик, понятно, умирает в своей постели, но герой, убитый на баррикадах, за секунду до этого говоривший с друзьями… В Музее революции в новой экспозиции к тридцатилетию пятого года Бровман видел кофточку Люсик Люсиновой, пробитую пулей юнкера, – ведь надевала она с утра эту кофточку? Что было на Любе, он не видел под меховым комбинезоном. А ведь спала с мужем в эту последнюю ночь, еще и прощалась буднично, как всегда, но наверняка что-то чувствовала, – Бровман и сейчас, припоминая, пытался в последнем разговоре с ней поймать это предчувствие. Укладка парашюта? Люба с пятого прыжка укладывала сама, говорила об этом всегда: полагаться на укладчика – барство. У нее были уже, как она называла, внуки – ученики учеников, и тоже всегда все сами. Особенно же Бровман не мог теперь понять, как это – человек прыгнул с семи тысяч метров, зачем? Он обычно таких вопросов не задавал, но теперь все увиделось ему совсем абсурдным. Люди будущего, с которыми он часто вступал в мысленный диалог, – поймут ли они вообще, что́ все эти мужчины, собравшиеся на Люберецком, здесь делали и почему две женщины упали с семитысячной высоты?
Надо было ехать в редакцию и как-то отписываться, но Бровман не понимал, как он будет сейчас это делать. Не сказать чтобы его знакомые не бились – Бровман видел катастрофу «Горького», знал не меньше пяти человек оттуда, – но там по крайней мере ясны были причины и он ни с кем не говорил перед полетом. Здесь же он был последним, кто перемолвился с Лондон перед стартом. Может быть, если бы он сказал ей что-то другое… Вдруг именно он и высказал нечто роковое? Этого не могло быть, все бред, и почему-то ему казалось, что все из-за объезда, что во всем виновата милиция, ловившая на Рязанском шоссе неизвестно кого.
2
Артемьев говорил, что его жена села в машину и уехала, и он не знал куда. А между тем она не взяла с собой ничего и не забрала у портнихи платье. Теперь его жена находилась в пяти мешках, собранных 19 июня на Рязанском направлении, в лесу вдоль шоссе, и найдено было не все, но соседи опознали кусок клеенки, в который завернута была изуродованная, с вырезанными глазами голова. Первый мешок обнаружил грибник, удивительно бодрый старик, навидавшийся всякого; по спокойному его виду сначала в нем и предположили убийцу, но выяснились всякие обстоятельства. Спокойствие свое при виде трупов старик приобрел в Гражданскую, а жена Артемьева как раз пропала неделю назад, и через два дня об ее исчезновении заявила сестра, а спустя еще два дня пришел в милицию сам Артемьев. Он не отрицал, что поссорился с женой в последний вечер, она убежала, он из окна видел, как села в какую-то машину и пропала. После заявления сестры еще решили подождать, после заявления Артемьева насторожились, а тут и старик с головой. Против Артемьева говорило прежде всего то, что он патологоанатом, то есть способен был разделать тело грамотно; однако неизвестно было, жена ли в мешках. Сам Артемьев утверждал, что совершенно не жена. Трудность была в том, что на теле оказались уничтожены все особые приметы, даже и возраст определялся весьма приблизительно – от тридцати до сорока; скальп снят, на ноге срезаны обширные участки кожи – медэксперт сказал, что, видимо, убирали родинки. С выдающимся хладнокровием проделано, сказал он, и видна, скорее всего, рука либо опытного убийцы, не впервые скрывающего следы, либо… тут медэксперт усмехнулся… кого-то из коллег.
За дело взялся Фомин, у которого, говорили, и камни кололись. Но он был не коновал и не дуболом, человек с образованием и логикой. Могла женщина уехать после ссоры? Почему же нет. Могли убить другую женщину сходного возраста? Безусловно. Могло быть случайным совпадением то, что Артемьев затеял ремонт в комнате жены на другой день после ее исчезновения? Даже естественно. Желал уничтожить все следы пребывания женщины, заподозренной в измене? Бывает. Это был у Фомина прием, с молодых лет, – представлять себе версию невиновности подследственного. Пусть будет все, как он говорит, тогда легче ловить на противоречиях. Вы вот так сказали? Допустим. Но про Артемьева странным образом хотелось верить, что он невиновен. Ощущение было такое, что за ним стоит настоящая правота, сила, от имени которой он рассказывает. Обычно же у Фомина было чувство, естественное для следователя: что всякий допрашиваемый уже виновен, не в этом, так в другом, и вопрос был – только найти и предъявить вину. Но Артемьев был как бильярдный шар – твердый, со всех сторон блестящий, его было не взять, и он как бы предлагал сыграть в игру. Допросы Артемьева были довольно приятным делом. Фомин ловил себя на том, что даже и хочет убедиться в его непричастности. Даже казалось, что за это что-то хорошее будет.
Артемьев, как и Фомин, был профессионалом, а профессионалов Фомин любил. Он даже как-то, черт его знает, сочувствовал, хотел, чтобы Артемьев оказался не виноват. А сам обвиняемый как раз ничего для этого не делал, никак себя не выгораживал, Фомин уж начал было думать, что надо ему подсказать, что ли. Но тот отважно пер напролом, словно не знал за собой никакого греха: да, начал ремонт в комнате жены. И смотрел прямо следователю в глаза, только что не подмигивал. Глаза у него были удивительно ясные. Это потому, говорил он, что ее напоминало многое, понимаете? Так что же, спрашивал Фомин, вас это пугало, что ли? «Почему пугало. Раздражало. Мне и сейчас не очень приятно знать, что я тут сижу, а она где-то гуляет». И Фомину легко было поверить, что да, гуляет.