– Ты в следующий раз первым сворачивай, – сказал Волчак. – Гробанемся, как эти…
Можно было бы ответить: а почему не ты? Но Волчак был не так настроен, и ясно было, почему не он. Он уже был Волчак.
И как таковой он был небезупречен даже с Карповым. Никто не входил с Волчаком в долгие разъяснения, почему военные самолеты не могут делаться штатскими людьми и почему конструктора надо сначала взять, а потом помиловать, и Волчак злился, что из военного института его перебросили испытателем на завод имени Менжинского. Он, что называется, рвался в бой и полагал войну неизбежной в ближайшие два-три года; ему неясно было, что это за тайный завод, где люди одновременно живут и работают. Волчак поначалу искренне полагал, что Карпов вредитель и просто так его бы не взяли, но оказался вредитель полезный и потому до поры помилован. Разговаривал он с ним сначала через губу, как и должен человек законопослушный общаться с зэка. Только первый полет на новом истребителе несколько изменил отношение Волчака к конструктору, и после приземления он сразу хлопнул того по плечу, начал бурно хвалить машину, но скоро спохватился: «Если ты мне ее не доведешь, я первый тебя засажу!» Карпов был тертый калач, с порядочным опытом жизни и многими печальными неожиданностями позади, а потому увел разговор – вместе, мол, будем доводить; но Волчак погрозил ему пальцем, словно он был тут главный. Он, собственно, и был – от его отзыва все зависело; надо отдать ему должное, отозвался честно.
После первых недель работы с Карповым Волчак весьма к нему расположился, глубоко допоздна засиживался на заводе, входил в любые мелочи и избавился постепенно от спеси; и Карпову даже стало казаться, что это действительно великий профессионал, летчик, каких не было; и после первого успешного полета, как и обещали, Карпова помиловали, то есть за два года он прошел путь от приговоренного к смерти до руководителя бюро. Но Волчак, как выяснилось, никого не миловал, у него раз оступиться было достаточно, чтобы он тебя запомнил навеки.
Примерно за полгода до этого перелома произошла у него драматичная поломка, которую он в другое время не заметил бы. Прежний Волчак от такой ерунды, еще и благополучно окончившейся, отмахнулся бы, как от мухи. В Горьком, на родине, случилась чушь. Он проверял новую машину двадцать первого авиазавода, один промежуточный вариант. На нерве были все: только что завод пришлось переименовывать – его назвали в честь Енукидзе, а Енукидзе проявил бытовое разложение, утратил бдительность, был исключен из партии и сослан в Минеральные Воды, хотя непостижимым образом год спустя добился восстановления; но обратно переименовывать уже, конечно, не стали, оставили имени Орджоникидзе. Серго уж точно не мог быть замечен в том, что приписывали Енукидзе, хотя, справедливости ради, это как самое гнусное потом приписывали всем. Но было нервно, и директор завода Мирошников чувствовал себя кое-как, у него вдобавок недавно рухнул деревообрабатывающий цех, двух убило, десятерых ранило. И новый аэродром, бывший осоавиахимовский, сделан был отвратительно – лес вырубили, пни не выкорчевали, промажешь – не сядешь. Но машина была знакомая, понятная – и вдруг на ровном месте ее затрясло. Волчак знал про такое только теоретически, у него никогда еще не разваливался мотор, но это было оно, оно самое, кошмар любого пилота. Переднее стекло тут же залило маслом, хлеставшим из-под капота. Волчак знал, что делать, – планировать, потому что, если не выключить срочно двигатель, вибрацией разнесет корпус к чертям собачьим, но знал в теории, а как сажать на пни? Заглушив двигатель на трехстах высоты, он планировал. Стало ужасно тихо, убийственно тихо. Волчак в отчаянном положении решил уходить на лес и в принципе рассчитал правильно – ветки погасили скорость, но у самой земли Волчака сильно ударило по голове. Когда подбежали колхозники, он свисал с дерева башкой вниз. Вызвали карету скорой помощи, Волчак сказал – никакой больницы, на завод. Самолет разобрали, установили, что в двигатель попала мелкая деталь, она и разнесла цилиндр, но как попала в цилиндр? На заводе и так была истерика, все уже искали вредителей, Волчак успокоил, как мог, не сам ли он твердил всем, что на вредителей валят лентяи, что у дурака всегда вредитель виноват, что кто хочет делать – находит способы, а не хочет – ищет вредителя… Но в душу ему эта дрянь запала, и в первый раз за карьеру он задумался: не надо ли кому-то его остановить? Знали же, твари, где напасть. В Москве бы проследили. Он не то что испугался – у него с этим было сложно, что-то вроде атрофии некоторых инстинктов, – но насторожился. Сфотографировался с перевязанной головой, повесил на стенку в новой квартире – как бы напоминание, что и я не все могу. Ольга запаниковала, сказала – примета, убрала.
Перелом случился у него примерно в то же время, что и на самом верху. Ведь было как: тех тоже было двое. Как только не вбивали меж ними клина, как не старались поссорить! Пустили даже слух – совершенно ни на чем не основанный, – что на Семнадцатом съезде ленинградец собрал больше голосов, его вели в генсеки! На самом деле он был последний, с кем Сталину можно было говорить, единственный, в ком он видел брата, и когда ленинградца убили, нечто в Сталине надломилось совершенно. Тут уж мало не показалось никому.
С Волчаком то же самое случилось тремя месяцами ранее.
Максимов в тот день (и надо же было им всем в последние свои вылеты решать простейшие, рутиннейшие задачи, словно им не позволялось вернуться к обычной человеческой работе) на И-5 показывал для учебного фильма фигуры воздушного боя, которые мог бы выполнить не то что с завязанными глазами, а со связанными руками, Волчак облетал И-15, новую карповскую конструкцию, там было гораздо больше риска. И перед последними вылетами они договорились, что вторую половину дня проведут на ипподроме. Волчак был к лошадям равнодушен, но Максимов еще в Гражданскую их полюбил, и нравилась им обоим ипподромная обстановка, с потрепанными знатоками, еще с раньшего времени, с непонятными разговорами и расчетами, с буфетом, где можно было застать какую-то особенную кильку, – ипподром был теперь полузапретным местом, терлась там и богема, и бандиты; интересней было только в бильярдных, и Волчак любил покатать шары, но сегодня решил угодить Максимову.
Киноаппарат стоял в центре поля, Максимов пару раз на него спикировал, а на третий, выходя из пике, вдруг застыл. Волчак заорал: «Ты что?!» – и побежал к центру.
– Выводи! – орал он. – Резко ногу!
Да что ж, Максимов не вывел бы? Он выводил не из таких пике, но тут не было высоты, он не мог перевернуться, так и упал. У него, как оказалось, сломалась педаль ножного управления, регулировавшая рули поворотов. Максимов погиб сразу, никакой надежды. Карпова в тот день не было на аэродроме, иначе, клялся Волчак, убил бы – притом же И-5 был давно облетан, и если б Максимов ограничился двумя показательными вылетами, ничего б и не было. Но он хотел закончить картину, все они торопились всё сделать раньше срока.
Максимов многажды ходил под смертью, был с ней накоротке, служил в империалистическую, в Гражданскую воевал сперва с чехами, потом с Юденичем, облетал самолет-звено Вахмистрова – двухэтажную конструкцию, когда тяжелый бомбер выносил на крыльях два истребителя, и мало кто верил, что они сумеют синхронно сняться, отщелкнуться и уйти в автономный полет; и все получалось. И всегда Максимов был несколько в тени Волчака, а между тем он один имел на него влияние и проводил с ним все свободное время. У Волчака были жена и сынок, он недавно перевез их в Москву, а то все было некуда, а Максимов жил бобылем, жена его бросила еще в двадцатом, что-то там было, о чем он не любил разговаривать; случались у него, конечно, девки, но никто про это ничего не знал. У Волчака он отогревался, пятилетний Игорь его любил, какие-то Максимов ему делал катера с мотором из резинки на резиновом ходу; и теперь, когда Максимов погиб, стало ясно, как он со своей тихой хитростью, непрошибаемым упрямством и вечной усмешечкой придавал им всем уверенности. С ним было спокойно, а без него все вдруг поняли, что они смертны. Волчак про смерть вообще не задумывался, а то, говорил он, начнешь и затянет; но теперь все случилось рядом, и так глупо, и настолько никто не был виноват! Говорил же Громов: триппер – профессиональный риск развратника, смерть – болезнь летчика. И Волчак считал такую позицию правильной, хотя грубой. Можно было помереть при облете нового самолета, но не от такой ерунды!