Между тем шел август, прохладный, прекрасный. В раю, наверное, всегда такая погода. Грибов по лесам тьма-тьмущая. Бровман мечтал, что на выходные с женой и племянником закатятся как-нибудь под Серпухов, в самые богатые места, предадутся любимой охоте; стрелять он никогда не хотел, не понимал, что в этом находят, и, проезжая уже золотящиеся на просвет леса на пути к Щелкову, прямо чувствовал, сколько там сейчас боровиков, но все не складывалось. В последний их обед, за неделю до вылета, Гриневицкий позвал его курить на редакционный балкон и сказал, обводя рукой площадь:
– Август, вот и у нас в душе август.
– Да почему, – стал разубеждать Бровман, – вам только из-за насыщенности кажется, что тридцать шесть – это много…
– Нет, отлетался, – сказал Гриневицкий. – Перейду в инструкторы. Просто надо, сам чувствую, еще слетать к брату, и потом все.
Брат его погиб в тридцать третьем и был теперь героем Польши, история была темная, Бровман не вникал. Будто бы ему разрешили полет, но он и не погиб вовсе, а, может быть, ушел – ходили такие версии.
Бровман возражал: именно старикам надо быть впереди. Успеется в инструкторы. Он залюбовался в этот день Гриневицким: самый высокий в отряде, явный атлет, двадцать пять отжиманий на пальцах (Кандель уставал на двадцати двух), для управления его машиной нужна была физическая сила, зря Соболев говорил, что Гриневицкий только отсиживается на пилотском месте: в нем была здоровая злость, и в экстренные моменты, должно быть, он вел себя прекрасно. Бровман сам не заметил, как в самые последние дни сблизился с этим вечно отдельным человеком, словно общая обреченность их отметила, – и, помнится, даже порадовался, что с их совместным вылетом ничего не вышло. Квята, впрочем, тоже отстранили.
6
Двенадцатого августа Бровман с вечера был на аэродроме. Гриневицкий не ложился, лично контролировал предполетную подготовку. Соболева провожала жена, молчаливая, очень прямая. За год, что Бровман ее не видел, она посерьезнела, девичья застенчивость ушла, появилась суровость. И тоже задним числом казалось, что она предчувствовала. Техник Левыкин приехал со своей разбитной бабенкой, которая и тут, перед рейсом, все хохотала и, кажется, была навеселе; Левыкин смотрел виновато. Неожиданно приехал Дубаков – вроде у него с Грином никогда не было дружбы, но почему-то решил проводить. Никто и никогда не разобрался бы в запутанных отношениях первого отряда героев – видимо, на высоте бывали у них минуты того взаимопонимания, почти телепатии, каких на земле не пережить. Говорят же, что альпинисты после особенно опасного похода – как вот группа Абалакова в 1933-м, когда штурмовали пик Сталина и дошел до вершины он один, – никогда потом не встречалась, но когда у Арутюняна ушла жена и он был близок к помешательству, приехал к нему и неделю приводил его в чувство Борис Кранц, тяжелый, угрюмый человек, с которым у них в экспедиции были, говорят, самые натянутые отношения. И потом, когда Арутюнян как-то выправился (теперь был уже в новом браке и, говорят, почти счастливом), они опять не виделись больше. Есть ситуации, когда выручить может только один, самый чужой, и потом его видеть невыносимо.
В пять пошли к самолету. Как-то очень буднично все было.
– Чего невесел? – спросил Бровман Марьина, второго техника, старшего по годам в экипаже – ему уже было под сорок.
– А чего веселиться?
– Ну как, летишь же…
– Эх, – с чувством сказал Марьин, – разве я с такими ребятами летал… На́ вот тебе яблочко.
Бровман решил яблочко сохранить и съесть с экипажем, когда они вернутся.
Гриневицкий приветствовал его сухим кивком, в котором Бровману почудилось, однако, что-то заговорщическое. Дубаков достал десяток новеньких гривенников и сказал: «Вот, специально тебе вчера наменял, раздашь там корреспондентам, передерутся». Все стали вытряхивать мелочь, набрали Грину полный карман. Он хоть и провел там побольше Дубакова, почему-то не предусмотрел интереса к гривенникам. Приехал незнакомый курьер, привез папиросы «Заказные» – Грин предпочитал их; одну пачку распечатали, все закурили, остальные коробки унесли в самолет. Тут подкатил Мехлис. Выглядел он помятым и почему-то раздраженным.
– Вы возьмете Софичкина на Фэрбанксе? – спросил он Грина.
– Если вы настаиваете, возьму, – сказал Грин, поморщившись. – Но мне бы не хотелось.
– То есть почему не хотелось? – Когда Мехлис сердился, в тоне его прорывалось что-то базарное, и вообще, когда он появлялся в форме, впечатление было, что одесского скандалиста затянули в гимнастерку и предъявили публике – доказать, что не еврейское это дело носить гимнастерку. Грин объяснил, что в экипаже каждый лишний человек создает напряжение, Мехлис заклекотал, что лишним правдист не может быть и что надо же его забирать, и Грин кивнул. Бровман порадовался, что Софичкин так раздражает Грина.
– Ну, по одной еще выкурим, и полетели, – сказал Грин.
– Не многовато? – поинтересовался Мехлис.
– На земле теперь нескоро покурим.
Это он зря, подумал Бровман, примета не очень хорошая. Не надо перед полетом такие вещи… и вообще, как-то нет чувства праздника. Ощущение такое, что все они избавляются от Гриневицкого, а не провожают его. Особенно грустно было, что с ним не прощается жена, а та, что была теперь вместо жены, никогда с ним на люди не показывалась и простились они, видимо, еще вчера. Марьин хлопнул Бровмана по плечу и пошел к синей громаде: самолет был прекрасен, ничуть не тяжеловесен на рассветном небе. Грин влез последним, конструктивная особенность была такова, что командир занимает место, когда разместился уже весь экипаж. Настала пауза минут на восемь. «Что они тянут», – пробормотал Мехлис, – и тут, точно повинуясь его укоризне, закрутились винты. Разгон показался Бровману невозможно долгим, оторвались у самого края поля.
– Тяжеловата машина, – сказал Манеев, замглавинжа с завода. Бровман шумно завозражал: машина будущего! Была половина седьмого, почти тепло.
Уже светлело, и висели над Щелковом крупные тяжелые августовские облака: почему такие всегда появляются ближе к осени? Наверное, всему есть объяснение, и этому тоже.
7
В полдень Бровмана отправили в штаб, там, сказал ему ответсек, что-то случилось – надо подумать, как преподать, ну что я буду учить ученого. Бровман с шофером Гришей долетел туда, как на крыльях, с твердой уверенностью, что он подобное предчувствовал, достаточно уже развил в себе интуицию, чтобы понимать такие вещи. В штабе были уже Сигурд, Плотников из бюро Веневитинова, лучший знаток полярного шельфа Долуханов. Он и разъяснил: в одиннадцать было последнее радио, «8 крайне правый маслосистема, сплошная 93, тяжело. Планируем 35». Восьмерка означала отказ двигателя, 93 – облачность, ну а 35 – это Бровман и сам знал, экстренная посадка. С тех пор глухо молчали, не отвечали, над полюсом стояли сплошные мертвые тучи, но институт погоды клялся, что должны быть разрывы, 93 – это именно облачность с разрывами, иначе было бы 45. В этой арифметике Долуханов не разбирался. По его прикидкам – он показал Бровману бумажку с чертежом – они должны были сейчас легко сесть на Аляске, полюс, по всем расчетам, уже прошли, а оттуда, если машина в самом деле вышла из строя, их нетрудно было эвакуировать. Атмосфера, однако, была похоронная. Вот же чертово масло, сказал Плотников, прямо судьба у него с этим маслом, и ведь на испытаниях никогда ничего. Правый крайний был в полной исправности. Тут поднялась беготня, шум – на теплоходе «Батум» приняли радиограмму, которая сюда не дошла (беда, если у них и передатчик слабеет, хотя рассчитан был на три месяца): «Вижу контуры острова 120 сш 140 вд необычайный цвет», – нет, тут ошибка расшифровки, заорал Сигурд, там нет никакого острова! Либо они сошли с ума, на высоте бывает, либо помехи. Но дальше началось невообразимое.