Но своя версия у Бровмана была. Если правда то, что все у них было серьезно, идиотская случайность, которая их свела, заставила Петрова лишний раз хорохориться, и это он перед Полей форсил. А вообще, бывает же, что любовь как бы дает крылья. Вот Петров и подумал, что умеет чуть больше, чуть лучше, – и решил показать ей небывалый форс, вираж на малой высоте, и на этом вираже, на высшей точке мастерства, погиб. Бывает же? Бровман, что греха таить, тоже был когда-то влюблен, это сейчас все его время жрала работа. А тогда он даже писал стихи, и Лапин даже находил у него талант. Бывает, что человек сильно влюблен, долго не видится и при случайной встрече забывается. И хотя все эти версии, чувствовал Бровман, не имели отношения к действительности, а в действительности там было что-то столь же непостижимое, грандиозное и страшное, как летное мастерство Петрова, – все-таки свое объяснение Бровман считал самым близким, и записал его в дневник, и никто его покамест не разубедил.
А драматург посвятил молодой вдове Тане стихи про человека, которого она любила и через которого им обоим теперь не дано перешагнуть, – что-то «Ты изменить могла ему живому, но мертвому не сможешь никогда», и еще там была странная строчка: «И так всю жизнь мы пролетали мимо, не в силах в общем воздухе совпасть». Драматурги иногда что-то такое чувствуют.
Глава четвертая
Вылет
1
Юзеф Гриневицкий был красавец и шляхтич. Его часто спрашивали, не родственник ли он того Гриневицкого, который бросил первомартовскую бомбу и умер от ран вечером того же дня, успев на вопрос об имени и звании ответить «не знаю». Гриневицкий вежливо, но холодно отвечал, что Гриневицких много. «И я бы, – добавлял он, – никогда так не ответил. Безвестно погибать – себя не уважать».
У Бровмана с ним не ладилось. Бровман даже думал сначала: не вечный ли польский антисемитизм тут виноват? Но Гриневицкий со всеми был прохладен, со многими даже на «вы». Неприятные, нетоварищеские черты его характера особенно проявились при подготовке к «Трансарктике-3», но и до того он держался наособицу. Возможно, причиной было происхождение и неправильное воспитание, возможно – одиночество и предрассудки, а всего вероятнее, что, рожденный быть первым, он был вечно и безнадежно вторым. Первым в Польше был его брат, погибший в тридцать третьем. А здесь уже были Кандель, Петров и Волчак. Даже медаль героя была у него со вторым номером, хотя уж тут-то, после перелета, какие могли быть счеты? Но командиром был Ляпидевский, и первая была у него.
Гриневицкий летал с двадцать пятого, с тридцать третьего был при Севморпути, в тридцать четвертом спасал челюскинцев. Тут тоже не обошлось без двусмысленности, потому что участие его в эпопее ограничилось доставкой хирурга к Боброву – угораздило Боброва слечь с острым аппендицитом. Погоды не было, встречный ветер, но хирурга Гриневицкий доставил и больного спас: писали тогда, что час промедления сгубил бы все. Что еще не добавило Гриневицкому, скажем так, очарования: именно он, как самый культурный, был придан писателю Сергееву для увековечения челюскинского подвига, из чего произошла драматическая повесть «К Большой земле» и пиэсса того же названия. Культурность Гриневицкого подразумевалась, поскольку он тщательно брился, вместо водки пил коньяк и в обращении равно с мужчинами и женщинами проявлял шляхетскую галантность, вдумчиво слушал, сдержанно кивал. Тот же Кандель читал во всякую свободную минуту, интересы его были самые широкие, подлинно полярные, можно было увидеть у него в руках и сборник японских сказок, и что-нибудь животноводческое, и все это не без системы, а потому, что он видел ему одному понятные связи, но Кандель бывал небрит и растрепан, играл в преферанс и употреблял выражения, а образ героя надевал по праздникам; поэтому придали Гриневицкого, и уж он писателю, конечно, рассказал. Там у него самолет, приземляясь близ полярного лагеря, сломал лыжу об острую льдину, а посылать второй самолет не было никакой возможности (допустим, хотя в действительности их послали шесть и не обеднели); но у писателя было сочинено, что летчик с американским штурманом, как приложением к американскому же самолету, вместе с полным составом полярников выстругал из уцелевшей фок-мачты новую стойку на лыжу; откуда взялась там сосновая фок-мачта, Гриневицкий уточнять не стал, должно быть, где-нибудь на льдине завалялась. Хорошо, сделали новую лыжу, но летчик до возвращения – как же, полярников везу! – непременно должен был машину испытать и при взлете эту злосчастную лыжу поставил вертикально, как-то она обо что-то зацепилась и встала поперек. Как быть, что делать? Летчик исполнил над полюсом несколько фигур высшего пилотажа, надеясь, что роковая деталь встанет на место, но деталь не становилась, и тогда наш герой, передав управление американцу (американец сидел за штурвалом впервые в жизни, но трусость придала ему сил), вылез на крыло, зацепился за него и ногами – ногами! упершись в лыжу! – водрузил ея на место. Там он совсем было почувствовал, что повисает без сил, тем более что полярный ветер, было сказано, «облепливал его тугим мешком» (тугим мешком, говорил Громов, облепливает топимых щенков, а полярный ветер на крыле сдул бы нашего ремонтника аки пух), но летчик так вцепился в крыло и представил при этом, что вцепился в любимую женщину, комсомолку, что как-то подтянулся и влез назад. «Я думаю, – признался только что не обделавшийся американ, – что в мире нет второго пилота, способного на такое». «Мы большевики!» – просто отвечал герой, от которого валил пар. Я думаю, сказал Громов, что в мире нет второго большевика, способного на скорости триста км в час повиснуть на крыле и ногами всадить на место лыжу, которую торос поставил вертикально! – Гриневицкий только поджимал губы и говорил, что в литературе важна идейность и увлекательность. Сергеев так ничего и не понял, пиэсса имела успех.
Гриневицкому было, однако, обидно, что он никого не вывез на Большую землю, и в тридцать пятом настал его золотой шанс: беспосадочный трансарктический в Сан-Франциско. Это была вовсе уж стыдная история: много было шуму, и выпустили марку, ставшую теперь раритетом, ибо марка есть, а перелета не было. Случилась глупость, которую менее щепетильный человек проигнорировал бы, а более знающий разгадал: после двух тысяч км в кабину потекло масло. Гриневицкий вернулся и посадил машину в Кречевицах. Тут сорвался и даже, по слухам, визжал. Наорал на техников, которые до шести утра дежурили, ожидая, пока он вернется, – требовал немедленного осмотра и сразу результатов, в результаты не поверил, замахнулся на добрейшего Сашку Силантьева, но сдержался. Уж это бы ему с рук не сошло, мы не в Америке. Оказалась ерунда – перелили масла, вот оно и потекло, Гриневицкий в этом убедился сразу же на крыле. Летели с Дубаковым, масло лилось из дренажной трубки, и Дубаков сдержанно сказал, что ладно, решение правильное, мало ли, – хотя оба понимали, что поломка не фатальная и Гриневицкий, переосторожничав, сорвал важный полет. В тот самый миг, как он это понял, случилась трагикомическая вещь, какие он словно притягивал: у них в крыле были две ракеты на случай вынужденной, они возгорелись – от перегрева, что ли? – и отсалютовали несостоявшемуся рекорду. От этого вспыхнуло крыло, Гриневицкий стал с отвагой отчаяния сбивать курткой пламя, Дубаков кинулся к нему – слава богу, подъехали красноармейцы и брезентом удушили пламя. Тут же, ночью, прибыла правительственная комиссия.