Так оно и было. Елена несколько раз спрашивала мать и сестру, что скажут они о Борисе, и именно сестра уверила ее: «Когда мой муж мрачнеет и хмурится, я не хожу тихохонько, будто виноватая. Веселюсь себе, ровно ничего и не случилось, ровно мне и дела нет. Он поглядит-поглядит на меня – да и тоже развеется».
Она была хлопотливая молодка, и роль старшей советчицы ей очень льстила. Ей и в голову не приходило, что Борис ни в чем не похож на ее мужа.
И потому, когда Елена ясно дала понять мужу, что не принимает его тревогу и страхи всерьез, и продолжала не без самодовольства расхаживать в его присутствии с веселым видом, он только подумал: «Они научили ее презирать меня».
Он мрачно, в раздражении размышлял об этом несколько часов, когда она совершила самую большую ошибку. Звучало это как небрежное замечание, однако Елена не могла бы выбрать для этих слов худшей минуты:
– Ах, Борис, – промолвила она, – глупо так унывать!
– Глупо?! – вспылил он.
Неужели его собственная жена обзывает его глупцом? Охваченный внезапной яростью и гневом, он вскочил на ноги, сжав кулаки.
– Ну, подожди, покажу тебе, как смеяться надо мной, когда у меня тяжело на душе! – взревел он.
Он шагнул к ней, едва ли отдавая себе отчет в том, что намерен сделать, как вдруг в дверь заколотили, на пороге появился Стефан-священник, и это отвлекло его.
Священник, глубоко встревоженный чем-то, пожалуй, и не заметил Елену и, не успев перекреститься на иконы, сообщил весть, мгновенно заставившую Бориса забыть обо всем остальном:
– Царь умирает!
Михаил-крестьянин, куда бы ни бросил взгляд, видел одни невзгоды.
Молодой боярин Борис отбыл в Москву вместе с женой, хотя по временам и наведывался в имение. Однако, несомненно, вскоре он вернется, останется надолго, и тогда одному Богу известно, какие еще на них обрушатся напасти.
Новая барщина оказалась тяжким бременем. Михаил не только работал на барина и выплачивал ему деньги, но и был обязан вносить государственную подать, которая обыкновенно равнялась стоимости четверти его урожая зерновых. Трудно было сводить концы с концами. Его жена ткала яркое, приятное для глаз полотно с узором из красных птиц и продавала на рынке в Русском. Это было подспорьем. Разумеется, приходилось иногда идти в обход правил, ловчить, изворачиваться: Михаилу разрешалось собирать валежник в господских лесах, и, как и все остальные, он время от времени делал кольцевой надрез на стволе живого дерева, чтобы оно со временем засохло. Но к концу года денег у него не оставалось вовсе, а зерна – ровно столько, чтобы продержаться зиму после неурожая. Иных запасов у него не было.
А еще ему досаждал Даниил-монах. Неоднократно Даниил намекал, что неплохо бы ему, Михаилу, работать на барина без должного усердия, то есть, говоря без обиняков, втайне отлынивать при отработке барщины.
Но, во-первых, Михаилу эти намеки не пришлись по душе, а во-вторых, если бы управляющий поймал его на таких плутнях, несдобровать бы крестьянину.
«А ведь можем уйти, – напомнила ему жена, – уйти этой же осенью».
Он и сам об этом подумывал, но пока не решался.
Законы, устанавливающие, когда крестьянин мог уйти от господина, были приняты Иваном Великим пятьдесят лет тому назад и подтверждены при его внуке, нынешнем царе.
Крестьянин уже не мог уйти от барина в любое время, но только в особо указанное господином, и чаще всего оно выпадало на двухнедельный промежуток: за неделю до и еще неделю после 26 ноября, в день Святого Георгия, или Юрьев день. Здесь прослеживалась определенная логика: к этому времени урожай уже убран и крестьянину труднее всего было странствовать холодной, неуютной поздней осенью. Разумеется, ему приходилось соблюдать и некоторые условия – платить за уход от барина немалую пошлину, «пожилое». Но тем не менее, предупредив господина и внеся «пожилое», крестьянин со своей семьей мог уйти, а потом, принарядившись, бить челом новому хозяину. Тут-то и возникала незадача. Даже если бы Михаил и смог уплатить пошлину, куда бы он пошел?
Ныне большинство имений представляли собой поместья, то есть были пожалованы за воинскую или государственную службу. Они были маленькие, и помещики часто изнуряли крестьян непосильной работой и не следили за землей, предоставленной им только на определенных условиях. Такие владельцы стародавних вотчин, как Борис, по крайней мере, хоть как-то заботились о своих наследственных владениях. С другой стороны, существовали и свободные земли на севере и на востоке, но кто знает, как сложится жизнь в тех краях за Волгой? А еще оставалась церковь.
– Если монастырь и не отберет вотчину, мы всегда можем взять у него в кортому какие-нибудь земли, – предложила его жена.
Но его одолевали сомнения. Точно ли там ему легче будет сводить концы с концами? Он слышал, что другие монастыри поднимают размер кортомы и увеличивают барщину.
– Подождем немного и поглядим, – сказал он.
Он знал: что-что, а ждать его жена умеет. Она была полная, неповоротливая женщина, неприветливая к чужим; но за этой грубой внешностью таилась нежная душа, тревожившаяся даже за Бориса и его молодую жену, их господ, отнимавших едва не последнее.
– Не пройдет и пяти лет, как он либо умрет, либо разорится, – предрекла она. – А мы по-прежнему будем сидеть на этой земле.
Однако в двоих своих сыновьях Михаил не был столь уверен. Старший, Иванко, был простоватый паренек десяти лет, точь-в-точь сам Михаил в отрочестве; а еще парнишка имел приятный голос и хорошо пел. Но младшенький, Карп, оставался для отца загадкой. Ему исполнилось только семь, он был темноволосый, жилистый, подвижный мальчишка, весьма и весьма себе на уме.
«Ему всего-то семь, а он меня уже не слушается, – удивленно сетовал Михаил. – Откуда только воли столько взял, мордва неумытая? Я его бью-бью, а ему хоть бы что!»
Такому вольнодумцу места в Грязном не было. Его тут не потерпят.
Гадая, как поступить, и не находя выхода, Михаил-крестьянин решил обратиться за советом к своему родичу Стефану-священнику.
Борис глядел на Москву сверху, с Воробьевых гор. Стефан-священник послал ему записку, что навестит его этим вечером. Времени до условленной встречи оставалось еще много. Поэтому Бобров и взирал, без горечи и, как он полагал, вообще без каких-либо особых чувств, на раскинувшуюся внизу великую крепость.
Москва – средоточие мира; Москва – его могучее сердце. В этот теплый сентябрьский день даже птицы на ветках, казалось, перекликались приглушенно.
Лето выдалось медлительное, безмолвное и просторное, какими бывают жаркие месяцы только на Руси; солнце подрумянило шепчущий на ветру ячмень на полях в окрестностях столицы; в лучах его березы серебрились, пока наконец не побелели, словно остывшая зола. Под Москвой в разгар лета листья деревьев: осины, березы, даже дуба – казались такими легкими и нежными, что, подрагивая под ветром, казались совсем прозрачными и такими ярко-зелеными, что походили на россыпь изумрудов, блестящих в танцующих лучах солнца. И лишь на Руси таким образом листья могли сказать: «Глядите, мы пляшем, сгорая в этом пламени, бесконечно хрупкие и бесконечно сильные, мы не сожалеем о своей судьбе, предреченной нам бескрайними голубыми небесами, мы танцуем, хотя смерть наша неизбежна».