Второе было связано с монахом Даниилом, ведь в апреле 1570 года, все еще стремясь пополнить казну монастыря, он придумал весьма изощренный способ обогащения.
Воспользовался он для выполнения своего замысла воловьей шкурой, присланной царем. План его был столь дерзок и хитроумен, что еще столетия спустя его именовали Даниловой уловкой.
Впервые услышав об этом, игумен побелел от ужаса.
1571
Борис хмурился, и не без оснований. Снег на рыночной площади в Русском уже давным-давно так утоптали и укатали, что он сделался твердым как камень. Несколько лавок, которые продавцы открыли было по привычке, уже закрывались. Ни один лучик солнца не пробивался из-за туч, да никто этого и не ожидал; и короткий зимний день теперь словно захлопывался, как ставни лавок.
Он нахмурился, потому что увидел Михаила и его семью. Они теснились у единственного догорающего костра, зажженного посреди рыночной площади. Михаил в ответ посмотрел на него без всякой горечи, но с истинной безнадежностью во взоре. Да и на что ему было надеяться?
До начала Великого поста оставалась неделя, но что такое Великий пост для людей в этом году, если прошлым летом случился третий подряд неурожай? Этим утром Борис видел в Грязном семью, которая ела толченую березовую кору. Древесная кора была последней надеждой крестьянина, когда запасы зерна истощались. Лишь немногим хватило припасов, чтобы пережить два неурожайных года. Но на три года недостанет никому.
Монастырь помогал провизией самым неимущим, но и его запасы подходили к концу. В нескольких северных местностях разразилась эпидемия чумы. В прошлом году из Грязного ушли две семьи. Из близлежащих деревень тайком бежало еще больше.
«Люди уходят с нашей земли, – пожаловался ему сосед-помещик, – и мы ничего не можем с этим поделать».
Куда они направились? Он предполагал, что на восток, на новые приволжские земли. Но сколько, гадал он, дошло до вожделенных краев в разгар страшной ледяной зимы?
Михаил и его проклятая семья. Как же, наверное, они его ненавидят!
С тех пор как, взяв лошадь, бежал Карп, они так и не поправили свои дела. Они купили новую лошадь и кое-как пережили второй неурожай, но, чтобы продержаться, потратили немалую часть своих припрятанных денег. О том, чтобы откупиться от барина, они больше не помышляли. И потому Борис решил, что, если Михаил и подумывал прежде о том, чтобы бежать, как остальные, то теперь счел, что остаться при монастыре с маленькими детьми безопаснее, чем пытаться выжить в заповедных, диких лесах на востоке.
А теперь Михаил обращался к нему:
– Пожалуй копеечку, Борис Давыдов. Ну хоть на медведя.
В этой просьбе скрывалась горькая ирония. «Если уж детей моришь голодом, так пожалей хоть медведя», – вот что хотел сказать ему холоп.
– К дьяволу твоего медведя! – бросил Борис и пошел дальше.
Медведь отощал так же, как и его хозяин. Он никогда не показывал у Михаила трюки столь же ловко, как у Карпа; когда голод сделается невыносимым, он, возможно, нападет на хозяев. Исхудалый и угрюмый, на цепи, он едва не валился от истощения. Почему, черт возьми, они его не убили?
Борис повернулся и посмотрел на сторожевую башню, высокую и серую, вздымавшуюся над воротами. В последнее время он каждый день поднимался на эту башню, ведь, мало им несчастий, до Русского дошла весть о том, что на них готовятся напасть с юга крымские татары. Пока зловещие слухи не оправдались, однако Борис с тревогой каждый день глядел с башни вдаль.
Он только что спустился вниз. Там, в вышине, на остроконечной шатровой крыше, глядя из восточного окна на бескрайний, пустой равнинный простор, он оставался наедине со своими мыслями. Где-то далеко за горизонтом скрывались Волга и Казань. Там раскинулись необозримые восточные владения царя. Почему же после их священного похода за веру православную самое сердце страны ввергнуто в несчастья, холод и голод?
Глядя в серую, бесконечную пустоту, Борис не мог отделаться от ощущения, что Русское поглотила нескончаемая, ледяная зимняя ночь и оно навеки затерялось в стылой тьме. Все, что открывалось его взору, словно застыло не шелохнувшись. В небе, словно навечно затянутом тучами, воцарилась пустота. Снег, который, как представлялось ему раньше, защищал землю, теперь, на пронизывающем ледяном ветру, образовал твердую корку, точно заключив землю в броню несчастий и горестей. Все вокруг было серое. С высоты он различал в Грязном большое поле, которое в этот день показалось ему огромной безымянной могилой.
А потом его мысли приняли иное направление, он вспомнил о своей собственной маленькой семье и о младенце Федоре. И оттого снова нахмурился.
А его ли это сын? Сомнения терзали его уже полтора года. Возможно, и его. Возможно, он был зачат в тот день, когда Борис избил и изнасиловал его мать. Возможно, тогда она и понесла. Но что, если это случилось в другой день? Что, если священник уже успел предаться с ней греху до этого, или, быть может, днем позже, или еще через день?
Шли месяцы, и он не уставал предаваться этим мрачным мыслям. Когда ребенок родился, весть об этом он получил не от жены, от священника, который и выбрал младенцу имя. Однако имя это носил брат Елены, а Борис его ненавидел. Не было ли в этом скрытой иронии? Вернувшись из похода, он внимательно разглядывал ребенка. На кого он похож? Трудно сказать. Борис думал, что ни на кого. Но со временем сходство проявится, и он узнает правду; Борис был в этом уверен.
Тем временем он стал наблюдать за ними обоими. Священник поздравил его с рождением сына, улыбаясь. Не была ли эта улыбка насмешливой? Его жена едва заметно улыбнулась Стефану, который стоял рядом с ней, словно защищая, оберегая ее от чего-то. Уж нет ли между ними тайного сговора?
Чем больше, чем чаще, чем сладострастнее он предавался подобным мыслям, тем более пышным цветом они расцветали. Злоба и недоверие проросли в душе опричника, как некое фантастическое растение, и воспаленное сознание Бориса находило в этом ядовитом ростке зловещую, мрачную красоту: так, наверное, красив колдовской цвет папоротника, лишь на одну ночь распускающийся в глухой лесной чаще. Борис лелеял этот цветок, он питал его своими сомнениями, он даже, боясь признаться себе в этом, полюбил его, словно человек, научившийся не только вкушать отраву, но и желать отравленных яств.
В декабре, когда младенцу сравнялось девять месяцев, Борис стал убеждаться, что это не его ребенок. Трудно сказать, уверился ли он в этом, предаваясь мучительной игре воображения, или темные цветы, что взрастил он у себя в душе, потребовали от него убедиться в измене жены, чтобы можно было полнее наслаждаться их красотой, или какое-то внешнее обстоятельство подтолкнуло его к такому выводу. Иногда под тем или иным углом зрения лицо ребенка стало казаться ему удлиненным, как у священника. Взгляд малыша был неизменно серьезен. И самое главное, ушки мальчика ничем не напоминали ни его собственные, ни женины. Впрочем, на уши Стефана они тоже не были похожи, но все же больше, чем на уши Бориса. По крайней мере, так показалось боярину во время одного из частых тайных осмотров, когда он придирчиво разглядывал ребенка.